Анатолий Рясов - Пустырь
Взгляд Елисея тоже был прикован к юродивому, он видел в этом припадке неистовый танец под звуки наивной и изысканной музыки, мерцающий шаманский пляс. Словно были истины, которые тело решалось поведать только в жестоком танце, оставив символ неизреченным, но явив его тем, кто был способен узреть. Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором не было никакой веселости, но присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе – к актеру, исполнявшему главную роль в безжалостном представлении. Он был единственным движущимся предметом среди нескольких рядов окаменелых статуй, которых он сам обрек на роль зрителей. Он словно танцевал внутри своей боли, нырял в ее беспорядочные ритмы с непоколебимой отвагой, как будто писал собственной кровью странную картину, обретавшую смысл прямо в процессе рисования. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело. Глядя на него, Елисей испытал странное просветление, ему показалось, что он на мгновение вернулся в забытое состояние блаженной радости. Он, правда, не мог вспомнить, когда ему прежде доводилось испытывать этот отрешенный восторг. Ведь даже детские игры не вызывали в нем столь сильных эмоций. Он смотрел на эти угловатые выгибы, конвульсии, рывки, сотрясения, извороты и восхищался физической мощью тела, нечувствительного к ударам, восторгался метущимся камланием и в каждом стоне, плевке, выкрике богохульного ругательства, в каждом беспорядочном жесте угадывал тайный знак, который юродивый подавал ему. Жестикулировали не только руки, всё его существо казалось сплошным кодом – жестом высшего порядка. Как гигантское насекомое, как огромный паук, выискивающий выход из лабиринта, Игоша лихорадочно извивался между омертвелыми изваяниями зрителей. Юродивый опустошал себя невыносимыми, нечеловеческими криками. Елисей был прикован к безумному танцу, пылавшему в окружении безмолвных, неподвижно застывших, сплоченных в единую массу, но одновременно гибельно разрозненных фигур, бледных призраков, не разучившихся смотреть, но не способных воспринять даже капли этого пламени.
Лукьян, оторопевший от происходящего, тоже застыл на месте и наблюдал неравный бой с бесом смеха, в котором победа дьявола была предопределена. Он в ужасе смотрел на падающие иконы и на наглый хохочущий рот, захлебнувшийся мерзким и жутким ржанием. Казалось, что с этим нечистым смехом по церкви разносилась какая-то омерзительная, тлетворная, невыветриваемая вонь. В этом ошпаривающем хохоте исчезли последние осколки человеческого, от Игоши не осталось ничего, кроме уничтожающего, самоубийственного смеха. Вдруг юродивый подскочил к Лукьяну и до крови прокусил его руку. От дикой боли священник опомнился: – Чего стоите? Камнем его, окаянного, надо! – И тут, наконец, в толпе началось шевеление, но подбежавшие не смогли остановить зашедшегося в падучей Игошу, который продолжал биться и метаться по сторонам с такою неудержимой силой, что угомонить его сумел только появившийся в дверях безбородый мужик Назар с бульдожьей физиономией (тот самый, что когда-то участвовал в травле журавля). На счастье он оказался в этот день почти трезвым. В жилистых красных ручищах он держал принесенный Демьяном из-за алтаря пахотный хомут. Волосатые щупальца надели хомут на Игошу, после чего продолжавшее сопротивляться тело связали платками и вынесли из церкви. Всё время, пока его тащили, он продолжал вопить и выкрикивать что-то бессвязное, то и дело выплевывая изо рта тряпку-кляп и норовя укусить руку, пихавшую тряпку обратно. Но даже когда его унесли, дикие крики продолжали отзываться холодным эхом в пустоте старой церквушки. И когда длинное эхо затихло, ему на смену пришла еще более жуткая тишина. В полумраке мерцали липкие блики икон и огненные крапинки лучинок. Люди в ужасе молчали, и никто не решался порвать это долгое свинцовое молчание, пока, наконец, все разом не начали разбредаться по домам. Поодиночке и небольшими группами в полной тишине они пересекали слякотную площадь перед церквушкой.
Игошу притащили на Агафьин двор – в его барак и где-то через час освободили, держа наготове хомут – на случай если снова примется буянить, но он и не думал больше горланить и скакать, а с жуткой угрюмостью уселся на сырое бревно и не вставал, покуда все, убедившись в спокойствии юродивого, не покинули его пристанище. Он посмотрел в дверной проем и увидел, как ветер сдул с черной ветки последний листок. Отяжелелый, насквозь пропитанный водой, он стремительно сиганул вниз, спикировал, как проворный лунь за глупым мышонком. И серый, почти уже бесцветный лист окрасом своим невзрачным одновременно напоминал и ястреба, и грызуна. Как будто сам еще не решил, был ли он последней мышью, не прибранной холодными когтями зимы, или же – птицей сгорбленной, при свете луны серебрящейся, от мороза сбежать норовящей, но невесть зачем вниз бросившейся. Или, может статься, никаких мышей там, внизу, и не было, а может, и мельтешили, но не нужны они ему были вовсе, зря и лапками засеменили, от клекота клеклого уклоняясь. Может, ястребок этот, из мертвой петли вырвавшись, вниз спикировал, чтобы не на осине высохшей, в тугой петельке маятником неприкаянным болтаться, как оборванная пуговица, мясом ниток обвитая, а так вот изысканно руки (крыла то есть) на себя наложить решил. А может, и не лунь то был никакой, а ангел, птицей прикинувшийся. Укрывший меж крыльев, от кровавой грязи слипшихся, тело свое, нагое и озябшее. Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково.
24
Во второй половине дня в церкви принялись наводить порядок. Лукьян Федотыч, крестясь, собирал осколки разбитых образов (мерзавец расколотил почти все иконы), Клава с Нюрой вымели ореховую шелуху, Марфица тоже суетилась, прибиралась и без конца причитала. Демьян выбросил дохлую псину и приладил к двери замок. После происшедшего Лукьян принял решение отпирать церковь только на время служб (чуть не добавив при этом: «Всё равно сюда на неделе никто не ходит»).
По поводу Игоши у деревенских не было единства во мнении, большинство бранились на него, но многие и жалели. – С этого леща бы чешую поскрести! – Эх, ради красного словца не пожалеешь и родного отца! – Ща ведь отойдет и опять свои песни шуметь затеет! – Ишь, иконоборец! Будет, пошалил и ладно. – Что ж ты, брат, – рот нараспашку, язык на плечо? Меру-то ведь тоже знать надо! – Сам он ни на кого из навещавших его не обращал почти никакого внимания, только печально смотрел, прислушиваясь к их говору. Было странно наблюдать эту молчаливую меланхолию, начисто лишенную даже воспоминаний о прежних шутках и каламбурах.
На третий день меж расступившихся зевак на Агафьин двор прошла науськанная священником Марфица, которая вызвалась заговорить в юродивом беса. Она захватила с собой уцелевший образок Николы Чудотворца и, склонившись над блаженным, оскалила желтые зубы и запричитала, стараясь успеть положить как можно больше крестов своими сухими пальцами: «Ангелы небесные, пречестная Мать, да повыбьете из раба Божия Игоши все притчища и урочища, худобища и меречища, щепоты и ломоты, натужища из белого тела, из горячей крови, из осьми жил, из осьми суставов, из осьми недугов». – А затем принялась твердить какие-то только ей одной понятные заклинания, в которых столбовые вихри, окровавленные ножи и чертова свадьба смешивались с херувимами, серафимами и животворящими тайнами. Ее голова, похожая на пожухлый бутон пиона, тряслась над озеленелым лицом юродивого, а тонкие иголочки усов над верхней губой почти касались его вспотевшего лба. Игоша, задохшийся от зловонного дыхания, казалось, и рад бы был двинуть кулаком по ее трясущемуся подбородку и вырвать эти гноящиеся глаза цвета увядшей травы, но, видать, оказался столь изможден, что был не в силах пошевелиться. А Марфица всё бормотала и бормотала свою тарабарщину, пока не добилась, наконец, своего: Игоша упал, сотрясаясь от рыданий, и распростер по земле руки. Его тело как будто одеревенело, а зубы были стиснуты с необыкновенной силой. Он долго еще пролежал с полумертвыми, влажными от слез, пугающими, казалось, потерявшими цвет, стеклянными глазами. Все глядели на старуху, ожидая новости об избавлении тела от беса, но Марфица была наигранно мрачна. С минуту поглядев на Игошу, она ушла, заявив, что бес в юродивом плотно засел, и не выгонишь теперь даже речами приговорными. А Лукьян, узнав о происшедшем, не без ехидства предложил всем сочувствовавшим юродивому сказать ему спасибо за то, что только поорал да намусорил, а не спалил храм со всеми прихожанами, хотя мог ведь. Это повлекло новые кривотолки. Игоша же после Марфиного заговора вроде очнулся, пришел в себя и так же молчаливо застыл на бревне, откинувшись спиной на стену старой бани, ни с кем не общаясь, а лишь принимая хлеб и молоко, но потом, ближе к концу недели, куда-то пропал и никому не показывался.