Анатолий Рясов - Пустырь
Лукьян, увидев серые, бездонно-угрюмые, точно как у колдуна, глаза Нестора, попытался сдержать нараставшую панику, но теперь это едва ли ему удавалось: он уже несколько раз заикнулся, и запинки стали заметны окружающим после того, как он в одном месте перепутал текст молитвы. То есть путаницы-то никто, кроме самого Лукьяна, ни в жизни бы не различил, но осознав, что, переставил местами слова и брякнул галиматью, он сам замолчал, нарушив этим размеренность монотонного ритма службы. – Несть исцеления в лице моем от плоти гнева твоего. – Демьян взглянул на него, потом на кузнеца, и только после этого священник продолжил с дрожащей, мертвецкой интонацией. – Несть мира в костех моих от лица грех моих. – Его трепещущая, рябая тень корчилась и рваными кружевами расползалась по стенам. Все смотрели на кузнеца, ожидая недоброго, но он молча стоял у стены, и впоследствии, после произошедших буквально через пару минут событий, как ни странно, все очень быстро успели забыть о его присутствии в церкви в тот злополучный день. Но даже если б Нестор и задумал помешать ходу службы, ему бы это уже не удалось, потому что в это мгновение в церкви появился еще один посетитель.
Поплевывая семечками, в церковь вошел Игоша. Его рыжие, жесткие волосы топорщились, как сучья придорожного куста. Через плечо был перекинут холщовый мешок, а к поясу веревкой был привязан дохлый пес, который волочился за хозяином по полу. По толпе пробежал холодный шёпоток и тихие бабьи завывания. Выйдя к иконостасу, Игоша огляделся вокруг и, повернувшись к пробудившимся от меланхолии крестьянам, громко заговорил, прервав проповедь. Опешив, Лукьян замолчал: произошло нечто, на что стоило отреагировать, и он понимал, что необходимо срочно вернуть себе власть, но всё случилось чересчур быстро, а в пересохшем горле, как назло, не оказалось ни глотка воздуха, чтобы произнести хоть слово. Игоша же, напротив, и не думал замолкать: – Не помешаю? А? Да ладно вам! Аще кто хощет ко мне ити, да отвержется себе. Чего вы тут не слыхали? Преже составы плоти нашея любезны, ныне же гнусный и смердящий, яко сухи кости наша, не имуще дыхания. Где лепота лица? Не фурычит?! Искурепкалась? А? Вежды, говорю, подымать надо да пяльцами придерживать или дажь на брови подворачивать, коли потенциал имеется, а еще лучше булавкой какой-сякой прикалывать, тогда точно дрема и под лавкой не освоит. Ладно, сиволдаем не кличьте уж, полынья в груди дюже взыграла, в черепки репу раскурочила. Но бяда моя не из тех, что утешения желает, наоборот, она только этим чувством своей неутолимости и подпитывается, вот и фордыбачу перед тем как ся убийством смерти предати. Покричу-покручусь, веремя потырю, да опять в катух свой схоронюсь. Ничего, скоро уже веревку вить. – Оскалив гнилые, закопченные табаком зубы, Игоша повернулся к священнику и дьякону. – Вы, смотрю, у нас прям как дыба с петлей! Стоит, и ведь даже духом не поведет, игумен из гумна! А держи язык за зубами лучше, чья бы ни рычала, да твоя бы молчала! А чего за хруст в щелях? Мокрицами приход дополняете? Ну, ничего, оно и у соборных попов – без клопов никак не бывает! Да не робейте вы, малый огонь бороды не ископтит. Вот гребень красный примерить – то дело другое. Тут навык особый нужен. Ладно, хватит речений, я ж сюда по делу пожаловал, мне зерно разбоя посеять надобно. Вались бурка, сухая и вяленькая! – Тут Игоша раскрыл свой мешок, который оказался полон желудей и орехов, и принялся кидаться ими во все стороны и гасить лампадки. И что удивительно: никто, даже Лукьян не решился остановить его. У священника как будто закружилась голова, перед полузакрытыми глазами поплыли пляшущие огоньки лучин, а людская вонь мешала глубоко вздохнуть. Потом всё потемнело, и он почувствовал себя слепорожденным во тьме.
Тревожная, хмуро молчащая толпа словно окаменела, оторопев от ужаса. Их глаза, которые, казалось, успели приглядеться ко всему на свете, побледнеть и выцвести от отчаяния и тоски, в этот момент округлились, засверкали и стали как будто даже выпуклыми. Игоша же только начинал разговляться: разбросав орехи он запустил в сторону священника дохлым псом и сбил одну икону. Он вел себя, как припадочный, и не будь словесного предуведомления, ни у кого и сомнения бы не было, что Игошу одолела падучая. Глаза его заволоклись мутью помешательства, а сжатые от напряжения губы обволокла желтоватая пена. Юродивый принялся кататься по полу, извиваясь в конвульсиях бешеного смеха. Продолжительные и дикие вопли прерывались ускоренным дыханием и икотой, в криках слышались хохот и рыдания. Собачий лай и кошачье мяуканье сменялись петушиным пением и лошадиным ржанием, юродивый бился в припадке, хохотал, рыдал, мычал, хрюкал, турманом кувыркался по полу. Игоша скрежетал зубами, закидывал назад голову, колотил себя, его суставы трещали, лицо бледнело, рот изрыгал проклятья, дыхание прерывалось, он беспрестанно приподнимал и опускал туловище, с нечеловеческой силой кидался из стороны в сторону, переворачивая лампады и разбивая стекла. Дикий хохот и крики отражались от высоких деревянных стен, дрались друг с другом, заслоняли друг друга, эхо наслаивалось на эхо, и всё это сливалось в жуткий, несмолкающий гул. Казалось невозможным, что весь этот шум способен был устроить один человек. Это не были обычные выходки и завывания какой-нибудь кликуши, от криков Игоши и впрямь становилось не по себе. Люди не шевелились, всех словно столбняк охватил, они стояли, вжавшись в стенные ниши, опершись об обшарпанные столбы, сгорбленные, сощурившиеся, сморщенные. Они слушали рыкающую арию хрипящего кашля, перемежавшегося жутким смехом, кудахчущим под аккомпанемент дождя, который с привычной размеренностью сек спину церковной крыши, как бьют мальчишку, стащившего на рынке кусок сала. Лица собравшихся освещались зловещим пламенем лучин, запаленных повсюду, пламя плескалось внутри жидких глаз. Большинство крестьян вообще не понимали, что происходит. Слишком уж этот припадок выходил за пределы нормы. Игоша перешел какую-то грань дозволенного, которую никто не смог бы толком описать, но момент ее перехода негласно ощущался всеми. О нем свидетельствовал бессознательный ужас, им хотелось, чтобы эти крики поскорее прекратились, но никто не отваживался даже пошевелиться.
И Нестор так же, как все, оцепенело глядел на эти искаженные болью гримасы, в которых к страданию примешивался странный, неслыханный восторг. Но кузнец различил в припадке неистовый бунт, знак отрицания, сопротивление раздерганного, рассогласованного, разорванного на части тела. Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья. И в этом крике он набирался сил для борьбы, этим смехом он укреплял свою жизненную волю, чтобы хоть на мгновение очнуться от того отупения и скуки, в которое навсегда погрузилось Волглое. Лающий хохот разрывал тело Игоши на части, фонтаном раскаленной лавы оно рассыпалось на множество противоборствующих фрагментов-органов, взбунтовавшихся против него. Или наоборот – само тело желало быть разорванным на бьющиеся окровавленные куски. Каждый из окровавленных обрывков, уже разобщенных и независимых от тела, всё еще продолжал сотрясаться от яростного смеха, сохраняя тем самым единство с окружающими кусками мяса и кожи. Нестор помнил об их последней встрече с юродивым, после которой он, видимо, и принял решение ворваться на службу. И потому это кромешное разрушение казалось ему безграничным самоотречением, самопожертвованием, которое и не снилось христианству. Этот бунт был криком спасения, криком помощи, криком освобождения из той трясины, в которую, сам того не замечая, уже погружался каждый из них.
Взгляд Елисея тоже был прикован к юродивому, он видел в этом припадке неистовый танец под звуки наивной и изысканной музыки, мерцающий шаманский пляс. Словно были истины, которые тело решалось поведать только в жестоком танце, оставив символ неизреченным, но явив его тем, кто был способен узреть. Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором не было никакой веселости, но присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе – к актеру, исполнявшему главную роль в безжалостном представлении. Он был единственным движущимся предметом среди нескольких рядов окаменелых статуй, которых он сам обрек на роль зрителей. Он словно танцевал внутри своей боли, нырял в ее беспорядочные ритмы с непоколебимой отвагой, как будто писал собственной кровью странную картину, обретавшую смысл прямо в процессе рисования. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело. Глядя на него, Елисей испытал странное просветление, ему показалось, что он на мгновение вернулся в забытое состояние блаженной радости. Он, правда, не мог вспомнить, когда ему прежде доводилось испытывать этот отрешенный восторг. Ведь даже детские игры не вызывали в нем столь сильных эмоций. Он смотрел на эти угловатые выгибы, конвульсии, рывки, сотрясения, извороты и восхищался физической мощью тела, нечувствительного к ударам, восторгался метущимся камланием и в каждом стоне, плевке, выкрике богохульного ругательства, в каждом беспорядочном жесте угадывал тайный знак, который юродивый подавал ему. Жестикулировали не только руки, всё его существо казалось сплошным кодом – жестом высшего порядка. Как гигантское насекомое, как огромный паук, выискивающий выход из лабиринта, Игоша лихорадочно извивался между омертвелыми изваяниями зрителей. Юродивый опустошал себя невыносимыми, нечеловеческими криками. Елисей был прикован к безумному танцу, пылавшему в окружении безмолвных, неподвижно застывших, сплоченных в единую массу, но одновременно гибельно разрозненных фигур, бледных призраков, не разучившихся смотреть, но не способных воспринять даже капли этого пламени.