Зденек Плугарж - Если покинешь меня
Санитары уложили мальчика на носилки, около открытых дверей машины образовалась молчаливая толпа зевак. Вся семья Штефанских попыталась было влезть в санитарный автомобиль.
— Только один, — преградил им дорогу санитар. С помощью мусорщика он попридержал мамашу и дочь, и машина тронулась.
Штефанская осталась стоять на тротуаре. В ее глазах отражались испуг и растерянность. Санитарная машина быстро удалялась, ее двухголосый клаксон смешался с уличными шумами. Мамашу охватило гнетущее чувство одиночества, заброшенности, вероятно такое же, какое испытывает наказанный матрос, высаженный на пустынном острове, в тот момент, когда привезший его корабль скрывается за горизонтом. Она напрасно искала глазами какой-нибудь помощи от толпы зевак, но те равнодушно расходились, спеша по своим делам. Женщина догнала мусорщика.
— Где я их теперь найду? Святая богородица! Зачем вы впутались в это дело? — Кровь бросилась ей в лицо, ее маленькие смуглые кулаки ни с того ни с сего начали колотить по кожаному фартуку на его груди.
Мусорщик не обратил на это никакого внимания и с трудом сдерживал улыбку.
— Возвращайтесь в лагерь. Ваш муж как-нибудь управится с мальчиком. Садитесь на автобус и езжайте в лагерь! — Но вдруг мусорщик задумался. — А деньги у вас есть? Geld, деньги, понимаете? — И он потер палец о палец.
Женщина отрицательно покачала головой.
Мусорщик вытащил горсть монет, бумажную марку, сунул все это в руку Штефанской и нахмурился.
— И чего вы удирали, черт возьми, за каким счастьем здесь гоняетесь? — ворчал он, снова надевая рукавицы. — Посмотрите на себя, взгляните на дочь, разве в Польше вы бы так выглядели? Когда убегает фабрикант — это понятно, ну, а вы? Недавно я видел фотографию новой Варшавы, новых металлургических заводов у Кракова или где-то в другом месте… И как все это можно связать с вами?
Он знал, что от этой женщины ответа не дождется, и плюнул с досады. Его товарищи уже забирали мусор у следующего дома, и мусорщик пошел туда, припадая на ногу, стуча подковками. Отойдя на некоторое расстояние, он оглянулся на бедных женщин — мать и дочь, стоявших на тротуаре, и в его темных беспокойных глазах было больше сострадания, чем гнева.
Штефанская пересчитала наличность в ладони. Деньги придали ей уверенности. В ней проснулся дух хозяйки. Она подхватила под руку дочь, поволокла ее в ближайший магазин, купила буханочку хлеба и две селедки, прикинув, что оставшихся денег хватит на проезд в автобусе. Потом потащила Марию на улицу, крепко прижимая к груди хлеб. Лицо у нее исказилось: ботинки жали нестерпимо. Она присела на выступ фундамента и наполовину высвободила ступни из башмаков. Ей стало легче; она отломила горбушку хлеба. Мария сначала поморщилась, но в конце концов тоже начала есть селедку. Она, покашливая, стояла, прислонившись спиной к стене, ела свежий, еще теплый хлеб с селедкой и наблюдала уличное движение. В ее душе теплилась неясная надежда, что когда-нибудь нежданный случай снова сведет ее с Казимиром.
Штефанский вернулся в лагерь вечером, молчаливый, пришибленный, измученный.
— Слепая кишка, говорят. Почему мы, дескать, не обратились к ним раньше. Сказали… у него что-то там прорвалось, сам черт в этом разберется! Человек никак не может выкарабкаться из забот и несчастий, не жизнь, а тяжкий крест… Нет, ходить туда нельзя. Они нас известят. К детям будто не пускают посетителей, а то дети потом плачут. Папаша Кодл обещал завтра утром позвонить в больницу по телефону. Не дай бог, чтобы разрешение на выезд пришло именно теперь. Вот было бы несчастье!
Через три дня под вечер в одиннадцатую комнату вошел папаша Кодл. Он забыл поздороваться и протопал на середину комнаты; не расстегивая тулупа, присел к столу, взял в руки деревянную солонку, повертел ее и снова поставил. Он упорно смотрел куда-то в сторону и водил мягкой ладонью вдоль края стола, потом, ни слова не говоря, вытащил паровозик с красными колесиками, осторожно поставил его на стол и, наконец решившись, направился в угол.
— Был я сегодня утром в больнице, по дороге купил Бронеку апельсин, встал пораньше, чтобы… чтобы… Кого бог возлюбит, того и осенит крестом, — на его низком лбу выступил пот, он взял Штефанского за руку повыше локтя. — Наша судьба, друг мой, в руках всевышнего. Ваш мальчик, ваш милый Бронек сегодня утром умер. Примите соболезнование от меня лично и от имени руководства лагеря. Если это может послужить вам утешением, то поверьте, что моя боль нисколько не меньше вашей, ведь все, все в Валке будто мои родные дети, и я…
— Когда мы можем его навестить? — прервал Штефанский непонятную для него речь.
На вспотевшем лице Кодла отразился ужас.
— Ваш мальчик умер… — сказал он хрипло.
— Ведь он вчера еще был жив! — Штефанский сбросил руку Кодла и встал. Его тонкие ноздри часто вздувались в такт учащенному дыханию.
— Как мог он умереть, если был в больнице? — глухо сказала мамаша Штефанская. Ее ноги как-то неуклюже подкосились, она прилегла на нары, прижала ладони к вискам и в такой позе глядела широко раскрытыми глазами на заместителя коменданта лагеря. — Когда мы несли его в больницу, он ел хлеб и пил воду. Капитан говорил, что, когда мы будем в Канаде, Бронек будет гонять по озеру лодку, — речь ее все время убыстрялась. — В понедельник он играл шариком на столе, и пан Вацлав прогнал его оттуда, правда, пан Вацлав? Серебряным шариком! — повысила она голос до крика.
— Тот мусорщик, отродье дьявола! — Она вдруг вскочила и схватила папашу Кодла за лацканы шубы. — Что они там с ним сделали, отчего он умер? — истерически кричала она.
Папаша Кодл отвернулся. Он тихонько снял ее руки со своей шубы. Штефанская, вытянув перед собой руки, как лунатик, начала на ощупь пробираться к нарам, наткнулась на край нар коленями, упала лицом вниз и в такой неестественной позе начала голосить гнусавым дискантом, который моментами скорее походил на истерический смех.
Папаша Кодл случайно наткнулся взглядом на пару новых женских башмаков, стоявших под нарами.
— Против воли божьей мы бессильны, — сказал он в пространство, не обращаясь ни к кому конкретно.
Мария все время неподвижно стояла, прижавшись спиной к нарам, бледная как мел, вперив сумрачный взгляд в розовое лицо Кодла. Ее синие губы были плотно сжаты. Потом вдруг она отодвинулась от нар, какой-то необыкновенно ровной походкой направилась к столу, села на скамейку, притянула к себе паровозик, положила голову на руки и горько, неудержимо расплакалась.
— А вы… еще ему напоследок… так всы-па-ли!.. — сквозь рыдания сказала она отцу.
— Расходы на погребение оплатит отдел социального обеспечения, — папаша Кодл прервал душераздирающие вопли. — У вас не будет никаких хлопот, вы не потратите ни одной марки. — И он заторопился уходить. Женские ботинки так же, как и раньше, стояли под нарами, крепкие, новые. Папаша Кодл переступил с ноги на ногу и платочком вытер лоб.
Мария, сидя у стола, руками зажимала рот, чтобы заглушить рыдания. В руке она все время держала паровозик с красными колесами.
Папаша Кодл напоследок опять посмотрел на ботинки, еще раз глубоко и смиренно вздохнул и вышел.
17
Страстно ожидаемая весна наконец дала о себе знать набухшими почками кленов, росших вдоль дороги, и морем грязи между бараками. Влажный свежий ветер подернул зыбью широкие лужи и принес в лагерь сладковатый запах последнего снега с северной стороны Хохвальда. В садиках Мерцфельда внезапно, за одну ночь, засветились желтые цветы форзиции.
Какими скромными стали мечты Вацлава за пять бесконечных зимних месяцев! Теперь ему хотелось только лечь под весенним солнцем в тихом уголке за бараком, раскинуть руки и спать, спать, спать — проспать теперешнюю ненавистную жизнь и проснуться, когда… Когда что? Ну, ясно — в тот день, когда они торжественно и радостно усядутся в увенчанные гирляндами автобусы и поедут на восток, обратно на родину, герои, борцы, освободители. Горькая усмешка сама собой скривила его губы. Как все это бессмысленно, этот сумасбродный, казенный политический восторг папаши Кодла и напыщенные, высокопарные обещания мюнхенской радиостанции!
Начинается весна. В Мерцфельде уже цветут форзиции, затем придет лето, а у тебя нет даже плавок, чтобы выкупаться в Пегнице или Дутцентайхе… А что дальше? Осень, вторая осень в Валке? Снова пять или шесть месяцев зимы среди вони темной берлоги, у проржавевших печурок? Как можно жить, не имея крохи реальной надежды, ничего, за что можно было бы ухватиться и вылезти из этого омута повседневного скепсиса?
Только одно существо могло бы оказать ему огромную помощь, озарить жизнь, если бы он сумел взорвать зачарованный круг ее непонятной верности, фанатической веры во что-то такое, что, может быть, давно уже не существует. Были минуты между ними, когда казалось, что ему удалось зажечь в ней искру любви. И вдруг этот несчастный вечер, убитая горем Катка над своим взломанным чемоданом: пока она была в городе, кто-то украл все ее сбережения.