Дмитрий Быков - Орфография
Есть люди, с облегчением давящие в себе человеческое, как только тому начинает благоприятствовать эпоха, — и Корабельников, при всей душевной тонкости, был из их числа. Он готов был трижды оплакать участь врага, но с тем большей решимостью подписал бы ему приговор. Не случись Октября, он явно покончил бы с собой или свихнулся: о тупике кричала вся его лирика, действительно великолепная, но исчерпавшая себя за три года. Бешеная энергия, которую он научился развивать, могла направиться только на внешнее переустройство или на самоуничтожение. На его счастье, осуществился первый вариант. Многие удивлялись потом, как он умудрялся не спать по шесть ночей кряду, рисуя свои плакаты (никому, по совести сказать, не нужные): Ятя никогда это не удивляло. Все эти ураганы, которые в его «Океане» громоздили водяные горы и сносили с лица земли Чикаго, самумы нечеловеческих страстей по любому поводу — перестали наконец терзать его несчастную голову и устремились наружу; хорошо было, по крайней мере, что Корабельников мечтал не рушить, а созидать.
Он приехал без зова, по наитию, понимая, что история делается сейчас в Петрограде, которого он не любил и в котором неизменно проваливался. Москва его обожала, барышни носили на руках (и в панике бежали прочь, как только он пытался их невинное обожание истолковать по-своему и на первом же свидании предлагал разделить с ним ложе). В Питере его принимали иронически, в «Собаке» освистали, и даже питерские единомышленники с подозрением косились на эти московские эскапады. Тем не менее он примчался на каком-то поезде — шальном, вне расписания, — успел уже побывать в Смольном и предложить свои услуги, потом отправился к Льговскому и услышал от его тишайшей матери, робкой толстухи с базедовыми глазами, что Мишенька теперь будет жить на Крестовском острове. Льговский обожал мать и всегда держал ее в курсе своих перемещений. Корабельников нагрянул на Крестовский внезапно и был встречен дружными восторгами — открываемся, присоединяйся, — и тут же его главенство стало очевидным, а распоряжения стремительно принимались к исполнению. Жуя папиросу новыми, белыми, даже с оттенком синевы зубами (он вставил их в Москве еще в июле, но в Питере его видели таким впервые), он и сам что-то уже рисовал на стене, попутно успевая объяснять восторженной пухлой блондинке, как лучше повесить занавески. Одновременно он отвечал на расспросы Льговского о московских приятелях и выслушивал местные новости.
В углу бывшего прилукинского кабинета, который сейчас как раз расписывал Корабельников, сидел — точно для рифмы — тихий Мельников с лицом блаженного; глаза его были прикрыты, он улыбался, как китайский божок, и так же сомнамбулически покачивал головой. Иногда Корабельников ласково на него поглядывал. Мельникова принято было носить на руках, кадить ему и объявлять гением, — и Ять никогда не мог понять, делается ли это всерьез или в порядке дополнительного издевательства над публикой. Несчастный сумасшедший был, разумеется, ни в чем не виноват, но в стратегию футуризма это вполне укладывалось: пересмеивая все и вся, они запросто могли завести себе юродивого вождя. Не увидев даже, а почувствовав Ятя, явившегося чуть пораньше, в надежде расспросить Льговского о расколе, Мельников вскочил и поклонился. Ять протянул ему руку, Мельников вяло пожал ее и так же стремительно, бескостно сложился в углу, заведя глаза и продолжая раскачиваться.
— А, вы? Рад, — сухо сказал Корабельников. — К нам?
— Нет, я послушать. Меня Льговский позвал.
— Через час начнем. Вот, отнесите пока наверх, ждут, — он кивнул на только что дорисованный двумя бледными юношами плакат «Вырвем запятые из книг и пустим кометами!» Восклицательный знак они, судя по всему, решили пока пощадить. Ять беспрекословно подчинился, отнес плакат в бывшую столовую на втором этаже, где несколько девушек — явных гимназисток по виду — уже натягивали огромный кумачовый транспарант «Долой искусство жирных».
Там же, на втором этаже, сидел высокий старик в поношенном черном пальто. Он прижимал к груди толстый кожаный портфель и испуганно озирался, не понимая, куда попал и что от него требуется. Вероятно, это и был хваленый Борисоглебский. Ять поклонился ему и вернулся вниз. Навстречу, дружелюбно улыбаясь, поднимался Льговский. Он тащил фанерный щит, на котором поверх хаоса кое-как валявшихся русских и латинских букв был густо намалеван китайский иероглиф.
— А повеселей у нас будет, чем на Елагином. Правда? — спросил он, подмигивая.
— Фельдман тоже у вас живет?
— Да, на первом этаже. Он у себя пока, отдыхает. Скоро Соломин подойдет.
— Соломин — с вами? — поразился Ять.
— Еще как, — усмехнулся Льговский.
«Вот все крайности и сошлись», — подумал Ять, покачал головой и пошел прикурить у Корабельникова: кончились спички.
— Только курите на улице. Больше одного курильщика при Косте нельзя, — Корабельников заботливо кивнул на юродивого вождя, так и не открывшего глаз. На лице младшего футуриста читалось благоговение.
31Импровизированный вечер по случаю открытия второй петроградской филологической коммуны начался в половине восьмого, когда подъехал все тот же Чарнолуский с подарками: три банки краски, огромный рулон кумача, баллон клея и три таинственные коробки, которые он вместе с шофером демократично помогал разгружать. Корабельников ласково приветствовал его. Чарнолуский, имитируя мальчишескую легкость, столь уместную в облике строителя нового мира, взбежал по лестнице на второй этаж, осмотрел столовую, вгляделся в иероглиф, кивнул, якобы все поняв, и с особенным вниманием воззрился сквозь пенсне на тропининский портрет Пушкина, повешенный вверх ногами.
— Это за что же вы его так? — поинтересовался он у Корабельникова.
— Это мы не его, — хмуро ответил тот, — а портрет. Самого бы мы распропагандировали, к нам бы ушел.
Чарнолуский усмехнулся и уселся во втором ряду.
Первым говорил Льговский, кратко объяснивший причины возникновения Крестовской коммуны. Несколько слов сказал Фельдман, «позволивший себе выразить надежду, что в горниле войны и социальных катаклизмов (слова „революция“ он старательно избегал) выкуется новое искусство, а без нового искусства не будет нового человека». Он был несколько растерян происходящим, но его успокоил Борисов. Сам Борисов говорил дольше — о крахе академической науки, о том, что филология без литературы мертва, что новая литература отвергает идею возврата к вчерашнему, а потому и ученые не должны отрываться от объекта своего исследования. Он выразил надежду (кивнув комиссару), что новая власть не будет препятствовать свободному самовыражению.