Игорь Всеволожский - Ночные туманы
Стоя на коленях, прильнув белокурой головой к капитану, застыла Лэа…
Она обернулась, глаза ее полны были слез. Она сказала, нисколько, казалось, не удивившись, что видит меня:
— Он даже не сказал мне «прощай»… Юри, Юри, как хорошо, что ты здесь…
Она вскочила и горько и судорожно зарыдала.
Капитан ушел в невозвратное плавание. Я стоял в карауле вместе с молодым рыбаком, белокурым эстонцем.
Морщинистые сверстники Коорта отнесли его на суровое кладбище, овеваемое морскими ветрами.
Первые дни Лэа почти не отвечала на вопросы. Старушки заботились о ней, как о родной. Ленинградцы, снимавшие на лето дом, оказались участливыми к чужому горю людьми. Потом Лэа пошла в свою поликлинику, и в голубых глазах ее появился интерес к жизни.
Она начала оживать, как оживает поврежденное деревцо.
Я узнал, как она ходила в Атлантику: страшный шторм захлестывал их маленькое суденышко. Вспоминая отца, отворачивалась и незаметно вытирала глаза. Я рискнул повести ее в ресторан. Думал, она отвлечется от своих горестных дум. Курортники шумно ели, горланили, стараясь перекричать оркестр, пытались танцевать твист. Мы ушли.
— Что ты теперь будешь делать? — спросил я Лэа, провожая ее домой.
— Как — что? Работать. А ты? Тебе скоро пора уезжать?
— Да. Отпуск кончается.
— И я опять долго тебя не увижу.
Она незаметно перешла снова на «ты».
— Ты, если хочешь, можешь меня видеть всегда, — сказал я.
— Ты останешься здесь? — обрадовалась она. — Разве это возможно?
— Ты наивная девочка, Лэа. Что я буду тут делать?
Ты поедешь со мной…
— Я? С тобой?
— Ну да, Лэа, милая, может быть, сейчас говорить об этом не время, но я скажу тебе всё: одна мечта была у меня все эти годы — ты. Молчи, молчи, Лэа, дай все скажу. Я встречал других девушек — и вспоминал о тебе. Я приходил к себе в комнату и всегда думал: как был бы я счастлив, если бы ты была в ней хозяйкой! Впрочем, — признался я, — комнатка у меня в Севастополе плохонькая и тесная.
— Но я стара для тебя… — услышал я в темноте.
— Стара? Почему? Мы с тобой однолетки.
Но все же она прошептала:
— Я вдова. И Андрес…
— Клянусь, никогда не напомню о нем…
Я осмелел и обнял ее. Она не противилась.
И почувствовал несмелое прикосновение крепких, горячих губ.
Потом было несколько дней торопливых хлопот. Мы собирали вещи, Лэа сдавала дела в поликлинике, прощалась с друзьями. Я послал телеграмму комдиву — просил прислать жене литер. Получил его авиапочтой и в том же конверте нашел письмо от матросов: «Поздравляем с женитьбой, желаем большого счастья Вам и боевой Вашей подруге».
Перед отъездом я увидел небольшой обелиск в память «Смелого». Он был забыт и зарос травой. Если бы в парке сохранился сам «Смелый», было бы куда лучше.
В Таллине Лэа встретили как родную дочь. И дед, и бабка, и мама не знали, где ее усадить, какие ей сделать подарки.
Лэа с трудом выговаривала «Варсаноф-ий Михайлович», и он предложил: «Да зови ты меня просто дедом». Мама ее называла дочкой.
Мы жили в Таллине суматошно. Приходили гости — знакомые бабки и деда, желали нам счастья. А мы уже были так счастливы!
Настала пора расставаться с родными. Мы опаздывали, пришлось лететь самолетом. Когда самолет поднялся и мы увидели под собой остроконечные вышки и башни, я вспомнил, как ехал когда-то с ней в поезде…
Ее рука лежала на подлокотнике, и я тихонько, чтобы никто не заметил, погладил ее. Она ответила коротким пожатием.
В Москве мы едва успели перекусить в аэропорту. В Симферополе взяли на аэродроме такси.
Когда мы приехали в домик старушки Подтелковой, Лэа воскликнула: «Как мило!» А я-то боялся, что она придет в ужас. Старушка поздравила нас, расцеловала.
Не успели мы разложить вещи, как появился радиометрист Ивашкин. Он принес огромный букет и вручил его Лэа.
— Это мне? — удивилась она.
— Так точно, от команды супруге товарища старшего лейтенанта.
Вслед за ним ворвалась Веста, визжа и бушуя от счастья, облобызала меня, обнюхала Лэа и принялась ласкаться.
— Мы будем друзьями… — обрадовалась Лэа.
Неожиданно к нам пришел адмирал. Познакомился с
Лэа, посидел, поговорил.
Лэа удивилась его приходу, но я сказал, что удивился не меньше, когда в начале моей службы адмирал пришел на мой катер и поздравил меня с днем рождения при выстроенной команде. Я и сам-то об этом дне вспомнил, лишь получив телеграмму от мамы и деда.
— У нас это называют «законом морского товарищества», — сказал я ей с гордостью.
У моей жены оказалось множество совершенств: она сама себе шила платья, и они выглядели куда элегантнее, чем сшитые в ателье. Она вышивала, и ее вышивки получали премии на выставках рукоделия. Она рисовала, и на стене нашей комнатки рядом с засохшей веткой магнолии появились ее акварели. Она вкусно готовила — даже старушка Подтелкова могла кое-чему у нее поучиться.
Лэа была общительна. Она дружила и с девушками-бойцами, и с женщинами вдвое старше себя.
Но когда Лэа предложили участвовать в самодеятельном концерте, она наотрез отказалась: «Не пою, не танцую, не читаю стихов — нет таланта». Костюмы участникам, правда, она придумывала необыкновенные…
Как-то я заикнулся о том, что нам бы хорошо переехать. Лэа возразила:
— Что ты? Наша старушка ужасно расстроится.
А она у нас такая милая, славная. Не будем ее обижать…
И мы остались у старушки Подтелковой. Иногда в нашу комнатку набивалось столько народу, что приходилось настежь раскрывать окна, заставленные горшками с китайскими розами. Нам было хорошо, и ничего лучшего мы не желали.
Лэа работала в морском госпитале. Возвращалась с дежурств усталой. Но мне она всегда улыбалась.
В одном из походов, когда я заменял Бессонова (ои был в отпуске), заболел моторист Сарычев. Он жаловался на боль в животе. Но когда Дементьев предложил его подменить, Сарычев отказался и с укором сказал: «В войну тяжкораненые выстаивали до конца вахту. А я не ранен». Дементьев пришел на мостик и доложил. Я решил: «Хорошо, выполним его просьбу». (Как я потом проклинал себя за такое решение!)
Когда мы вернулись в базу, наш врач, осмотрев Сарычева (моториста вынесли товарищи на руках, он дрожал мелкой дрожью), сердито сказал:
— Немедленно в госпиталь. Боюсь, не довезем. И вы ему разрешили стоять у моторов? Эх, вы!
Сарычева увезли в санитарной машине.
Часа через два я приехал в госпиталь. Встретил Лэа:
— Операция продолжается, Юри. Операция очень тяжелая.
С удивлением я увидел в госпитале своего адмирала:
Сергей Иванович, в белом халате, стоял у окна. Лицо у него было такое, как будто родной его сын лежал на операционном столе.
Я пришел в госпиталь после него!
А кому, как не мне, надо было быть первым?
Лэа сказала:
— Прости милый, больные ждут.
И ушла.
Томительно текло время. Сергей Иванович постукивал пальцами по стеклу. За окном было все мокро — и дома, и деревья. Наконец раскрылись белые двери, вошел усатый человек в белой шапочке и белом халате. Не обращая на меня внимания, подошел к адмиралу:
— Сергей Иванович, здравствуй. Зачем к нам пожаловал? Твой? — спросил понимающе.
Адмирал ответил:
— Мой, Иван Иннокентьевич, мой. Вызволишь?
— Ручаться не могу. Слишком поздно его к нам доставили. Но надеюсь, что молодой организм переборет…
— В его возрасте умирать непростительно. Вся жизнь впереди…
— Безусловно, — согласился врач и тут только заметил меня: — А вы чего ждете?
— Сарычев с его корабля, — пояснил адмирал.
— Как же это вы, батенька, а? — обрушился на меня усатый хирург. Оставили в таком состоянии стоять у моторов? Поберечь надо было, в кают-компании уложить на диванчик, предоставить полный покой. Могли и до берега не дотянуть. Потеряли бы человека! Эх вы, молодежь, молодежь! Один — романтик, другой — романтик, а жизнь нам дается всего один раз. В войну, правда, раненые не покидали постов. Но сейчас мирное время. И перитонит почище любого ранения. Прошу прощения, Сергей Иванович, у меня операция. Напряженнейший день…
На высокой каталке провезли мертвенно-бледного Сарычева. Он либо был без сознания, либо спал. Адмирал заглянул матросу в лицо, покачал головой.
Это был мучительный день. Лэа не пришла. Я несколько раз звонил в госпиталь. Дежурный врач отвечал: «Состояние очень тяжелое». Я мучился. Боялся ответственности? Ну нет! За свой промах я готов был понести самое тяжелое наказание. Я сам себя осуждал.
Разве в наказании дело? Как дальше жить, если Сарычев все же умрет? Какими глазами посмотрю я на его мать? Я вспомнил письмо ее, когда-то меня насмешившее. Оно начиналось так: «Товарищ отец-командир…»