Томас Лер - 42
Завтра, в Коппе, «Бюллетень № 13», если он существует, возможно, распахнет для нас новое измерение, бумажный фугас на нежном столике мадам де Сталь.
Такой же «салонистской» представляется ему сегодня вечером Анна, заверил растроганный Дайсукэ с маринованной лягушачьей лапкой в левой и бокалом кремана[55] в правой руке. Два года тому назад он провел несколько дней в расположенном неподалеку имении Вольтера[56] и даже спал в кровати «фернейского патриарха», под балдахином, напоминающим ночной колпак, среди «оленей, прыгающих между ковров». Мадам де Сталь, Вольтер, Руссо, Дидро — пожалуй, все они жили и творили в непосредственной близости от нас, знавали цруг друга (подвыпившее листание потрепанного энциклопедического словаря исключило из этого круга мадам, или нет, не совсем, предложило встречу ребенка с дряхлыми философами) и вполне могли, подобно нам, собраться за столом. Оживленные и опередившие свой век мыслители, буржуазные, индивидуалистические интеллектуалы в застывшем мире накануне революции — это как нельзя лучше подходит к нам, уверенно заявляет Борис, поднимая бокал. О чем же мечтали они, ныне померкшие господа? По очереди читаем энциклопедию. Гром XX столетия заглушил мелодичные посвисты просветителей. А ведь их делом жизни было именно то, окончательное созидание чего нам не устают превозносить — политические и социальные предпосылки для индивидуальной свободы, независимого мышления, совершеннолетних решений суверенных граждан. Теперь в ПОДЛОЖКЕ все ожидает нашей инспекции. Государство, общество, институции. В слегка перекошенных уже нарядах мы восседаем под безжалостным испытующим светом нулевой секунды, на званом обеде в 11 часов вечера, коррумпированные чиновники исполнительной власти на службе Великой Ревизии, расписываясь в своей полной неполномочности, по крайней мере что касается меня. Человечество, его западно– и центральноевропейские представительства, изволит обедать. Трапезы 12 часов 47 минут разнятся по качеству, но почти всегда можно подсесть и поучаствовать. У меня нет больше ни суждений, ни теории. Люди едят, работают, зевают, готовят. Некоторые умирают, немногие в 12:47 заняты воспроизводством. Чего они хотят и довольны ли они, я не могу по ним прочитать и не собираюсь доискиваться. Мальчик, парящий на школьном дворе под баскетбольной корзиной и касающийся мяча самыми кончиками пальцев, тихий летучий памятник детской энергии и собранности, сдается, что-то говорит мне. Такое же ощущение возникает и когда я гляжу на обессиленную молодую маму на скамейке, позволившую себе на (пятилетнюю) секунду закрыть глаза, пока ее дочки разглядывают мышиную норку в земле, или при виде семидесятилетнего мужчины, чьи руки сжимают библиофильское издание одной книги, которая в молодости казалась мне откровением некоей темной и высокоразвитой планеты.
Вольтер-сан и блондинка мадам де Сталь, очевидно, тронуты. А Руссо, держащий на коленях бутылку какого-то легендарного «Шассла»[57], из которой он ревниво пьет в одиночку, находит мои взгляды классическими симптомами четвертой фазы. Самое тягостное, спешит мне на выручку Вольтер-сан, это тихие и оцепеневшие массы, само их количество, их непроницаемость, их молчание, все эти люди в бюро, на фабриках, в школах, университетах, тюрьмах, казармах, больницах и домах престарелых, бесконечные жестяные змеи автомобилей, опоясывающие континент. Глазеть на отдельных болванчиков или на их неисчислимые совокупности — верный путь к депрессии, полагает Руссо, вместо того необходимо отыскать места, где производятся решения, узлы связи и центральные пункты управления, парламенты, министерские бюро, заседания правления…
— И что же там делать? — задается вопросом Дидро моими устами.
— Понимать, — провозглашает Жан-Жак-Борис, вслед за чем мне неизбежно вспоминается торопливая сцена у печатных станков Шильонского замка, что не имеет никакого смысла, ибо не думаю же я, будто Шпер-бер в «Бюллетене» опубликовал (или планировал к печати) какие-то гипотезы, касающиеся моих друзей, моих бывших коллег, этого непроницаемо ироничного потребителя «Шассла» и его — «Ну конечно! Мадам Помпадур!» — вскричал Вольтер-сан, выучивший в Токио гораздо больше о Европе, нежели мы в немецких школах. Иметь любовницу, живую, образованную, красивую, — это, бесспорно, делает бедного Жан-Жака королем нашего застолья, тем более что он на ней женат. Наконец темнеет, виртуально темнеет, оконные стекла восприятия затеняются, одновременно отдаляясь, и потому бесценное вечернее мерцание ложится на предметы (серебряные блюда, рембрандтовские фрукты, искрящаяся округлость живота Анны), и надо прикладывать больше трудов и все дальше идти, чтобы впустить того, кто стучится. Ватное, приятно покалывающее по краям погружение в собственное тело замедляет наш разговор, делает его все менее осмотрительным, глоток за глотком отнимая докучливые страх и точность. Мы вдруг запросто признаемся друг другу, что боимся заболеть или серьезно пораниться, что нас пленяют фантазии плена, что мы мечтаем застыть соляным столбом в тот момент, когда Мендекер найдет рычаг великой карусели или Хаями расколет АТОМ при помощи удачного радиоконтакта. Руссо, Вольтер, Дидро любили образ дикаря, который был хорошим, неподдельным и неизуродованным, не скованным старым общественным договором, свободным и беззаботным, как мы, освободившиеся от начальников и подчиненных, священников, квартирных хозяев, зубных врачей и адвокатов, чтобы голышом расхаживать между ними, неуязвимыми и неподвластными колонизации. Разбитый Голиаф цивилизации лежит у наших ног, и мы можем его разрисовывать, осквернять, пожирать, как нам заблагорассудится.
— Еще можно учиться, наконец-таки спокойно учиться. Я, например, прочитал Хай де Кера, пока жил во Фрай-бу.
У Вольтера-сан упорхнула винно-красная бабочка и распахнулся пластрон, как будто философ предлагал нам нежно почесать ему грудь. Он вспомнил о некой одержимости детьми у просветителей. В их речи то и дело мелькали дети короля, чада природы, сыны государства и отчизны. Мы, последние отпрыски Хроноса, смехотворные выродки ДЕЛФИ, походили на позабытую или сбежавшую детсадовскую группу, поскольку не были совсем дикими и чужими, а по-дилетански образованными, наполовину, на четверть, на одну восьмую…
— И что, навсегда оставаться в детских штанишках? Вот в чем вопрос!
Мягко потянув Жан-Жака за лацкан пиджака, маркиза то ли хотела вернуть его в общую хроносферу, то ли имела в виду что-то другое, думая помешать ему упасть, а может, говорить, но, похоже, только подстегнула его к тому и другому, потому что он, неуклюже взмахнув руками, наставительно изрек что-то о грядущей женевской революции, которая пожирает собственных детей, покачнулся, опять взмахнул руками, возвестил скорый… (неразборчиво, хотя нет, пожалуй)… «Суд!», и окончательно завалился вперед вместе со стулом, хотя его попыталась остановить рука жены или, скорее даже, хотя тоже безуспешно, скатерть, последовавшая за ним с большей частью наших чревоугодных радостей подобно лукуллову шлейфу. Вольтер-сан и Дидро спасли первое, что попалось под руку (два бокала, пустую бутылку, ухваченный за вихры ананас), но как только в глаза нам ударил болезненный солнечный свет, предметы эти приняли вид совершенно бесполезный, и потому, склонившись во взаимных поклонах, мы положили их на газон и приступили к транспортировке Жан-Жака во внутренние покои замка, где нас в два часа ночи по времени зомби наконец-то обступила послеполуденная темнота, а позднее, в устланных коврами коридорах и комнатах, нечто похожее на наступающую ночь.
Привычка искать для сна сумеречные места ведет нас все дальше внутрь, по ступенькам и лесенкам, потому что перед попойкой мы не озаботились обустройством ночлега, а, поставив рюкзаки в безопасное место (кустарник перед входом), накинулись на платяные шкафы гардеробных и спален, куда теперь пытаемся вновь отыскать дорогу, бережно, но как-то излишне и бестолково поддерживая втроем допьяна пьяного Руссо под мышки, которых у него насчитывается всего две, а может, я хватаю сейчас увесистого Вольтера-сан, а Борис самостоятельно встал на ноги? Болванчики вокруг попадают порой в поле действия нашей четверки, что, как известно, не идет им на пользу. Из ниши в стене на нас нападает толстый дегустатор с бокалом вина, и внезапно я наконец-то держу в руках живую, разгоряченную женщину, которая лепечет мне что-то на ухо, всего лишь приветствие, и сразу же оседает всем своим мощным телом, скользя по мне на грудях, как на слабо накачанных шинах низкого давления, и опускается на колени в попытке сухой фелляции, пока я все еще стараюсь одновременно удержать Руссо и почаще прикасаться к моей живой, прохладнокожей маркизе, причем Вольтер-сан, преисполненный, возможно, нет, однозначно, тех же намерений относительно Анны, мне и не думает помогать. Между тем — вновь мы выстраиваем себе подвесной мостик в утекающее время, покачиваясь на его танцующих досточках, — стало до крайности непроглядно в полутемных полуподвалах винодельческого замка, перед личными апартаментами семьи, где мы зловещим образом перемешались с болванчиками и вскоре не могли уже выпутаться из их толпы… пока не случилось необъяснимое, но и самоочевидное, сумасшедшее, но и весьма комфортное, разрушительное и одновременно объединяющее деление… или, скорее, почкование… ситуаций (людей, пространств, альковов времени), в результате чего мы чудесным образом оказались наедине, вдвоем, вшестером, причем наиболее приятным, наиболее возбуждающим и интимным для каждого из нас образом; все началось с того, что я с Анной беспрепятственно прошел сквозь гранитную стену (что еще можно было списать на затуманенное алкоголем состояние), оказавшись в пугающе розовой, обставленной словно для куклы Барби комнате, однако не переживал, будто отбираю ее (Анну) у кого-то, потому что она одновременно раскрывалась Вольтеру около канапе в библиотеке по соседству, не покидая и бедного Жан-Жака, с которым просто рухнула на кровать, по обыкновению проверенных временем супругов, которые приучены в любых условиях не путаться в общих конечностях. В определенном смысле можно было сказать, что это я Жан-Борисом опустился на медвежью или бизонью спину или же на покрытую пышной коричневой шкурой и потому очень податливую кровать, и надо мной Анна принялась экспериментировать с осторожным проворством медсестры, расстегивая мои пуговицы, пока левая лямка вечернего платья соскользнула с ее плеча, и, глядя вниз, на канапе с распростертым на ней Вольтером-сан, безмерное изумление и возбуждение которого я ощущал, словно собственные, она заверяла его, что гораздо умнее и здоровее возделывать собственный сад[58], чем горевать по самой лучшей женщине в Токио, и в то же самое время, на несколько дней раньше срока, поздравляла с сорокалетним юбилеем меня-в-лице-Дидро, на две трети энциклопедиста безвременья в гостях у Барби. В фантастической метаморфозе наших реальных кошмаров мы втроем, Вольтер-сан, я-в-лице-Дидро, я-в-лице-Вольтера — потому что Руссо, чьей «мамочкой» Анна себя теперь называет, нежно царапая красными накрашенными ногтями шов его плачевного вида рубашки, привык к естественности своего неестественного супружеского счастья — неподвижно лежим на спине, разрастаясь, как наилучшие представители грибного семейства, до отменно побеленного подвального свода, скованные почтением к шепчущему, свободному и независимому, раскрывающемуся нам женскому существу, это Анна, и никто больше, совершенно пьяная, но явно вменяемая (как все, кто нас желают), даже расчетливая, она гармонично распределилась по комнатам и одновременно слилась в единое целое, а, а, ах, вверх, вниз, так ведут себя три кварка мистера Марка[59], только горемычный Борис на медвежьей шкуре не в состоянии активировать необходимые эдиповы компоненты для «мамочки», слеп и глух к кремисто-му и кремнистому очарованию Анны, к энергичности ее исключительно прямых плеч и стройных рук, к ее беззащитным, зябнущим, милосердным грудям, которые нежными голубками опускаются на птенцов моего гнезда. Тройное счастье охватывает меня-нас на канапе перед зелено-золотистыми лианами книжных корешков, на вогнутой спине бурой медведицы, в девичьей спаленке, полной тюля, розового шелка, конфетных подушек, где любое возбуждение может захлебнуться в облаке детского талька, стать стерильным, если бы не было столь светло и радостно от вида врат, разверстых Анной в двух разных помещениях и в разной очередности (поскольку, опираясь на пухлые колени Вольтера-сан, она глядит на деревянный глобус, на который указывают его утиные ноги), таких красочных и четких объектов нашего поклонения — красные, насупленные, вертикальные отверстые створки ракушки и венчик лучиков-морщинок на коричневатой кожице вокруг слегка напоминающего пупок средоточия классической и безупречно выплывающей из крепкой спины груши седалища, которые встречают нас с сочностью и напористой доверчивостью коровьей морды, каких я представить себе не мог у Анны, и замыкаются над нами и вокруг нас, сливаются с нами, выкачивают и выжимают нас — это больше, чем все, что мы пережили и на что могли надеяться за пять неслучившихся лет, это совсем другая сторона мира, куда мы, ослабев от бьющего в нас или испускаемого нами луча счастья, вступаем по пылающему темным огнем мосту наших тел. И попадаем в уникальное для ПОДЛОЖКИ помещение, возможно, камеру, где мы — Кубота, Борис, я — наедине с Анной, а стены, пол, потолок образуют экраны, или сетчатки, с нашими самыми интимными, самыми важными воспоминаниями. Куботу окружает день, когда он познакомился с Нацуо, и день, когда он покинул ее и двух сыновей, отправившись в Европу эпохи безвременья, виды из окна вагона поезда Кэйсэй и из аэропорта Нарита перемежаются с картинками кричащих цветов, словно снятыми на пленку «Техниколор», и одновременно нечеткими, с размытыми контурами фигур (рыбаки, ныряльщики, туристы) и объектов (лодки, пальмы, бамбуковые хижины) на пляже Окинавы, где они ожидали появления волн цунами, чтобы сфотографировать безумцев-серфингистов, падающих из трещины между морем и небом. Между этими двумя днями уложилась компактная, строго организованная семейная и рабочая жизнь, регламентированная вплоть до жаркого дыхания среди тонких стен, которая стала для него недоступна задолго до поездки в Швейцарию, жизнь, сравнимая с прекрасным, но холодным как лед кимоно, которое предписано носить после свадьбы и роскошную материю которого не в силах согреть ни появление двоих желанных детей, ни завидная университетская карьера, ни собственный традиционный дом. У Нацуо до сих пор был маленький кинжал, который заткнули невесте в оби[60], давая понять, что у счастливой семейной жизни есть лишь одна альтернатива. Однако Дайсукэ нашел совсем иной, тотальный выход, разудалую, безумную жизнь в ПОДЛОЖКЕ, куда теперь мало-помалу, спустя месяцы и годы, просачивалось время, точнее, вторгалось, как микроскопически медленно скользящий, почти врастающий в тело клинок кусунго-бу[61], боль от которого хлынет, лишь когда его выдернут из раны. А для Анны с Борисом существует лишь белая (тюремная?) палата мучительных нравственных вопросов, куда они снова и снова и снова неотвратимо попадают, обнаженные и яростные, и кажется, будто спастись можно, только придушив противника голыми руками.