Александр Плетнев - Когда улетают журавли
Николай старательно переворачивал былинкой жучка-щелкунка, на спину, тот махал лапками, как бы прося пощады, щелкал спиной, становился на лапки и снова оказывался на спине.
— Чего молчишь?
— Не дело задумал ты, Миша. — Николай отбросил былинку. — Ты что, мать догробить хочешь; пятерым похороны снова устраивать?
— Какие похороны? Памятник!
— А если они для нее живые?
— Правда. Как-то недотумкал. Письма заставляет читать, а потом слез… — Михаил махнул рукой. — Кэх… Я и так и сяк, мол, беречь надо — изнашиваются. Где! Ладно — сама читать не умеет, а то бы…
— Что тут поделаешь… Хворает?
— А то нет? Топчется, топчется — хлоп, то ли дышит, то ли не дышит? Глядь — уже в огороде копается или с внучатами.
— Не давали бы…
— Ага, не дай… Коля, убей, не пойму, — Михаил стукнул кулаком по колену. — Сам теперь отец… Случись что с дитем… не знаю. А мать всю жизнь хоронила. Помнишь, на Филиппа похоронка пришла?
— Чего не помнить: девятнадцатого сентября в сорок первом. Я на всех числа помню.
— Вот, думали, все, на волоске повисла. Совсем замирала. А потом, как из ружья в упор, — еще четыре извещения. Мы пухлые с голода… И осталась… Не пойму. Тут еще Тимку в тюрьму посадили.
— За что его? Я так и не понял.
— За пшеницу. Сеяли они с Фроськой Колодкиной. Ну, пожарят в ведре и едят. Им, балбесам, сырую бы есть, а они жарить. Бригадир Потапов застукал. Взвесили — кило триста. Фроська перед матерью на колени, волосы рвет — у ней детей четверо. Пусть, мол, скажет, что один виноват. Уговорила. Милиционер Тимку тянет из сарая, а он орет. Чо — пацан… — Голос у Михаила прорвался. — Мать в обморок…
— Это я помню.
Черт догадал написать об этом Юрию. Он тогда один на войне остался. Отвечает: зачем вы мне такое, от ребят совестно, глаза некуда деть.
— Действительно, додумались. А Тимка вроде скоро вернулся?
— Ну, — повеселел Михаил. — К осени, псенок, приперся. Какой-то крученый весь, черт чертом: «Я, — говорит, — и там победу ковал, ящики под снаряды сколачивал». Словам всяким дурным научился. Володьку подбивал: давай, дескать, Потапову, легавому, шмастья выколем. Батя его сыромятиной порол, дух жиганский выбивал.
Братья посмеялись.
— И дальше не повезло нашим двойнятам, — продолжал Михаил. — Армии ждали, только и бредили этим. Пошли на приписку, да где-то вытрясли из ремков метрики. Разделись перед врачом — петухи мореные, он по три года им скостил. Пришли оба заплаканные.
— Зато мать радовалась.
— Вот и вышло, что я вроде на год старше их оказался, а ты на год младше, и служить почти в одно время всем пришлось.
— Да-а, одиннадцать вояк, — протянул Николай. — Отец и до войны дисциплину держал, разве что в строй нас не ставил.
— Ага. И весело было. Дом собирались рубить. Василий с Ильей-то, помнишь? Зиму лес в урмане готовили, плоты до Буденновки пригнали.
Перекатывали память то в далекое, то в близкое. Откуда вышли, куда пришли? В счастливую пору росли, как деревья в лесу: кто попрямей, кто покряжистей.
Солнце, воздух, вода, родимая почва и само собой — хлеб, картошка с капустой да молочка с мясцом вприглядку.
— Рота-а, в ружье! — командовал отец, и одиннадцать ложек (мать ела после всех) глухо смыкались в чашке.
— Анчихристы! Нет чтоб богу помолиться. Чай, не на позициях, — возмущалась мать.
Помолимси, помолимси
Небесному творцу.
Картохе мы поклонимси,
Потом уж огурцу, —
скороговоркой частил отец. Застолье оживлялось смешками, попрыскиванием. Отец предупреждающе поднимал ложку:
— Атставить!
Сопеть и шибко чавкать тоже не разрешалось. Отец следил, чтобы ели все ровно, не ухватил кто лишку за счет другого.
— Левый фланг, подтянись, правый — не части!
И все вроде в шутку, в веселье, но для порядка почти военного. И не в гнет был тот порядок, а для разумной жизни.
В большие праздники мать пекла блины. Ели их макая в снятое молоко, а много ли молока, да еще снятого, к блину прилипнет? Кто посмекалистей, делал блин желобком, чтоб вычерпнуть лишнюю каплю, но расплачивался за нее шишкой на лбу — у отца была ложка из березового корневища.
И до работы жадные были что до вареной картошки. Силосную яму в сто двадцать кубов за пятидневку выбузовывали. Старшие с отцом снизу, младшие сверху от ямы отгребают, корзину через колесо тянут. Муравейник! Пятилетнему Кольке тоже ни минуты роздыха — целый день почти волоком таскал медный чайник. Прошелся чайник по рукам — и пустой, а отец уж кричит:
— Не видишь — братаны паром исходит?! А ну дуй-бей-беги за водой!
— Абеды-ыть!
Материн голос как благовест, но никто ухом не поведет, потому что знают: отец выдержит какое-то время, в последнем рывке доведет работу до горячего всплеска, где все молодцы, да еще каждый в отдельности.
— Серчай, ребяты, на глину! Дюжей серчай! — И резко: — Шабаш!
Эх, сыпала-посыпала! Отец еще не вылез из ямы, а самые малые уже полощут в кадушке руки, плотно усаживаются за стол, разбирают ложки и нацеливают глаза на ломти хлеба, срезанные на укос, через прозрачную жижку щей шарят глазами по широкому дну чашки, чтобы потом не забрести ложкой впустую. Старшие, по мере возраста, усаживаются не спеша. Появляется отец, медленно, очень медленно вытирает конопляным полотенцем руки, будто он не с силосной ямы пришел, а со званого обеда, даже мать у печки не выдерживает:
— Садись, отец, не томи.
Отец оглядывает застолье и стол: все ли ладно, на месте.
— Стол, мать, кривой: поставь соль.
Мать всплескивает руками — забыла. Ставит глубокую деревянную солонку с крупной серой солью, отходит к печке, ждет. Она вся истомилась за детей.
— Промомонились? — В черных глазах отца под насупленными бровями трепещут веселинки.
Выхлестывали две чашки щей, как за себя кидали чашку каши из пшеничной сечки, сдобренной конопляным маслом, и двенадцатифунтовую булку хлеба. Работа — жизнь, еда — радость!
А сенокос! Работали своей бригадой, ишимовской. По лощинам да меж березовых колков утопали в травах лошади. Через полотна сенокосилок Егора и Ивана кипенными валами перетекала трава, шипела под конными граблями Юрия; Илья с Василием свивали ее в копны. Но ведь в долгах не деньги, в копнах не сено. Вершина дела — стог. Целый день отец с Филиппом чистили небо, разгоняли облака навильниками на длиннющих вилах. Тимка с Вовкой подкапнивали — подводили под копны веревки да с ручными граблями носились, чтоб ни один клочок сена не потерялся, а уж последние, Мишка с Колькой, «гусарили» — возили копны.
По вечерам — ужин у костра, молодая бессонница то ли оттого, что не спят перепелки и репейниками мохнатятся звезды, то ли от песни, что комариным писком, самым своим кончиком пробивалась из соседней деревни через березняки и травы, потому что в вечернюю пору песня не полетит верхом, а приплывет с низким туманом, с влажным душистым настоем земли и скошенных трав. Ишимовы — каждый родился с песней в горле, играть мастера, может, потому, что степняки, а степняк без песни что степь без перепелки.
— Ну что, ребяты, громыхнем?! — В голосе отца не просьба, но и не приказ — петь было так же необходимо, как работать и есть.
Степь да степь круго-ом.
Путь далек лежит, —
выводил он хриплым, но умелым баритоном. Старшие сыновья заботливо и мягко окружали его голос басами да тенорками — правь, не входи в натугу, вон сколько нас сильных да молодых, не дадим надсадиться.
— Дишкань! Стели! — отец ладонью вниз плавно проводил от себя, показывал, как надо стелить песню, и детские голоса «дишканили» и «стелили».
Все — родные, ты — родной! Только через смертельно-бедовое время видится, какое счастье имели.
— …Зайдем в избушку?
— Чего там делать? — Михаил нехотя поднялся.
Согнувшись, вступили через дверной проем на земляной пол сенец, приучали, глаза к полумраку. Николай разглядел в углу ступку из метрового сутунка, двухконечный, как рыбий пузырь, толкач, мялку без ножек, похожую на сложенную опасную бритву, разобранный ткацкий стан и к нему два челнока.
— А где прялка с гребенками?
— Верка забрала, шерсть прясть.
Помнится, отец приказывал:
— Ребяты, марш портки из воды тянуть!..
Вытаскивали из нахолодавшего озера гниловато-скользкую, с терпким запахом коноплю, расстилали сушить, а потом до самой зимы в огороде хряпала мялка, стукотели толкачи. Мяли, толкли, трепали, скручивали в кудели — пыль клубами, от кострики весь огород серый. Мать, заходясь в кашле, вычесывала самую мелкую кострику и всю зиму засыпала и просыпалась за прялкой. К весне заносили в хату стан, натягивали кроены — основу. Тах-тах, тах-тах — била мать почти день и ночь, уплотняла уток на основе. К началу лета выстилала холсты по траве выбеливать, а Николай или Михаил караулили их, чтоб не пожевали коровы. И как хотелось пробежать босиком по этой хрустящей полоске!