Александр Плетнев - Когда улетают журавли
«Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал.
Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое.
— Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить!
Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился.
Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на переполненный углем конвейер.
Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость.
От речки низом потянуло ознобистым холодом. Тамара прижалась к Феде, вздрагивая, обвила руками, зашептала в лицо:
— Горячий ты какой! Вот не пущу тебя никуда, будем век сидеть у речки. Будем, а?
«Чего это она расшутилась?»
Обнимает. Мог ли мечтать о таком? А ему нехорошо, что обнимает. С Гореевым всю жизнь вот так. Он душу в узлы вязал, а она обнималась. Приезжала она, забрать хотела… Хотела бы, так забрала.
У Феди обида, может, и была всегда на Тамару, но ненависти — никогда, а сейчас он ее стал и ненавидеть. Нашел ее пальцы, расцепил и руки отвел от себя. Она, притихнув, выждала минуту и медленно отстранилась.
— Ведь любил же, — сказала обиженно. — И теперь любишь.
— Ну и ладно. Тебе-то что?
— Вот! Умеешь говорить, — упрекнула. — Когда надо тебе — говоришь. А тогда сказал хоть слово, а? Все по-другому было бы… Все!
— Не ври, — сорвалось, да не пожалел. Если даже и правдива в чем была — лжи-то больше. Не щепка же в реке, чтоб несло куда попало. А послушать, так — звало в одну сторону, а правила в другую, нежеланную. Ну и плыви, и дорога тебе туда.
Федя поднялся, отошел к самой воде. В жуткой текучей тьме купались звезды, а взгляд тянуло в бесконечный провал. И самого тоже: вот только оступись — и полетишь в холод, в бездонье.
И какую-то темную пустоту ощутил он в себе. Был ведь, был до тесноты полон ценным, летучим, что радость давало и муки, да такие, что страшно было подумать, если кончатся. А тут дунуло, выветрило сразу до звона. Вон сидит, белеет сугробишкой — подойди, тронь — она! Но никогда она не была для него такой далекою, как теперь.
Поезд прошебаршил и уснул вдали. Тихо-тихо. Сыновья теперь спят на казенных койках. И так захотелось пойти к ним, посидеть около, послушать их сон.
И Федя заспешил с места к станционной площадке напрямик.
На все нас хватало
Жена Николая Ишимова однажды спохватилась:
— Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама…
Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером.
— А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю.
— Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь?
— «Спроси»… Что это он там, скажут… Об этом в письмах не спрашивают. И — ладно!.. — Николаю до боли неприятно было говорить с женой об этом. Хотелось, чтоб забыла она и никогда не напоминала. — Хватит. Ты — своей матери знаешь, вот и празднуйте, а нас не тронь.
— Как это «не тронь»?!
Ольга, видно, никак не могла понять его. Серые глаза распахнуты вроде как в испуге.
— Они что, тоже там не знают твоего дня-то?
— Не знают. Может, кто теперь и знает, да… Ну, не заведено было именины делать в семье. У нас их, именинников-то, пятнадцать с родителями было.
— Ну и что — пятнадцать? Тяжело поздравить? Люди какие-то, прямо!.. Как же вы жили? — Она была удивлена и возмущена и, видно, не находила слов, как все это выразить.
— Как жили, так и жили, и отвяжись, худая жизнь. Прилипла как!.. — по выдержал Николай.
— А ты что кричишь на меня! Что, нашел уже какую?! — Ольга была ревнивая. Ее чистое, белое лицо налилось краской, серые глаза позеленели. — Гляди, разыщу твою мымру… Кричит он еще!..
В общем, ни из-за чего поругались. Николай, обиженный, ушел в другую комнату, лежал на диване, курил, а мысли прыгали, как блохи из овчин, на которых он спал, когда жил в Ново-Икорецкой, в родной землянке. Кому ни скажет, не верят, что в Сибири в землянках жили. Ну, не совсем землянки, а полуземлянки, что ли. Колья забивали в два ряда на полметра ряд от ряда, заплетали хворостом, меж плетнями чернозему насыпали — вот и стены. Крыша тоже: колья, хворост-прожильник да дерн. Снаружи и изнутри избушки глиной обмазывали. Степь потому что, до урмана-тайги двести километров. Конечно, коренные сибиряки в домах жили, а Ново-Икорецкую слепили в двадцать шестом году воронежские переселенцы.
Отец в гражданскую войну с винтовкой всю Россию избегал, а в конце в Сибирь попал с кулацким восстанием воевать.
— Вышли в степя, — рассказывал он, — от села до села верст сорок да поболе. Ветер дунет — травяная волна катится, краю не видать. Штыком до глины не дорылся — все чернозем.
Шестьдесят семей подбил — уговорил отец из воронежской тесноты на вольные земли поехать. Словом, расселась Ново-Икорецкая на плоском берегу озерка, и сама низкая, плоскокрышая — за три версты не видать ее было в хлебах и травах. Зажадничали воронежцы: больше пахать да скот — лошадей разводить; мясо да хлеб продавать не успевали, а жилье все на потом откладывали, дескать, не домами крепки, а головами. Паши, хоть запашись, сей — засейся, да верно сказано: не единым хлебом жив человек: затосковали воронежцы «по Расеи», половина деревни вернулось, а кое-кого выселили…
— Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала.
Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет.
Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился.
— Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать.
Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста.
Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился.
— Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились.
Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.
— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.