Дар речи - Буйда Юрий Васильевич
– В Конторе – это в смысле…
– В том самом смысле, – оборвал меня Дидим. – Пойдем?
И мы вернулись в дом.
Праздничный стол Шкуратовых поразил меня не едой, а напитками. Армянский коньяк соседствовал с французским, грузинское вино – с итальянским, водка – с виски. И пили здесь – неторопливо, без того азарта, который был присущ мужчинам из моего благушинского детства, предпочитавшим либо водку, либо бормотуху.
В среде красной аристократии встречались пьяницы, но это были скорее исключения. За весь вечер Папа Шкура выпил две рюмки коньяка, а его бывшая жена – полбокала красного вина. То есть вели они себя как герои иностранных фильмов.
Мать поначалу украдкой поглядывала на мой бокал, но вскоре успокоилась. Сама она лишь подносила рюмку к губам, а залпом выпила ее содержимое только после того, как поняла, что у ее любимого не счесть любимых.
Подвал был украшен новогодними мерцающими гирляндами, а столик в углу уставлен бутылками от края до края. Играла музыка.
Минц-Минковский и Конрад Арто со стаканами в руках болтали с Княжной, надевшей мини-юбку и туфли на высоченных каблуках. Кажется, она была пьяна. На стуле в углу Скуратов курил сигару, закинув ноги на барабанную установку.
– О чем судачите, господа? – спросил Дидим, проходя мимо жены, как будто ее тут и не было. – О судьбах многострадальной? И каков итог?
– Карамзин, – сказал Минц-Минковский.
– Шлёцер, – сказал Конрад.
Дидим налил себе виски, я последовал его примеру, мы выпили – я залпом.
– Иногда мне кажется, что мы живем в анекдоте о людях, которые годами рассказывают друг другу одни и те же анекдоты, поэтому, чтобы не утруждаться, пронумеровали их. Тридцать – и все смеются, одиннадцать – хохочут, семьдесят девять – всеобщее смущение: здесь же женщины и дети! Вот так и мы. – Он кивнул на друзей. – Минц вспоминал Карамзина: «История злопамятнее народа», Конрад – Шлёцера: «Лучше не знать, чем быть обманутым», а по мне, так оба описывают одно и то же – нашу злосчастную интеллигенцию…
– А ты?
– Папа Шкура сказал бы, что нас порождает любовь, но растят смертные грехи, а я – я о своем. Михайловский, говорю я. То есть: «Мы должны делать только то, что нам позволяют делать, потому что если мы позволим себе делать то, чего нам не позволяют, то нам ничего не позволят делать. Таково положение вещей».
– Я уже понял, что такое положение вещей тебя не устраивает…
– На самом деле оно никого не устраивает – ни власть, ни подвластных. И нет ничего пошлее конфликта отцов и детей – это обо мне, брат Илья, и уж только потом о нашем отце. А вот и сюрприз! – завершил он, не повышая голоса.
В подвал спускались Алена, Шаша и толстушка Шуретта – они оборвали фикус, стоявший в гостиной, и разъяли старый веер, чтобы прикрыть кое-где наготу и украсить прически.
Под аплодисменты, крики и свист они вышли на середину комнаты, Скуратов выбил дробь на барабанах, Шуретта выступила вперед и хрипловатым надрывным голосом певицы из кафе-шантана запела «Девушку из Нагасаки»:
Княжна стала стягивать с себя юбку, чтобы присоединиться к трио, но Конрад крепко обнял ее, а Минц-Минковский поднес ей очередной бокал.
Следующий куплет девушки пели втроем:
Последние куплеты были исполнены всем подвалом:
– Ура! – закричал Конрад, широко раскинув руки.
Княжна упала на Минца-Минковского.
Погас свет.
– Это трансформатор, – сказал Скуратов. – Значит, света нет во всём поселке. Пошли отсюда.
Дидим щелкнул зажигалкой и двинулся вверх по лестнице, остальные потянулись за ним.
Одна из голых девушек взяла меня за руку, но в темноте я не мог разглядеть лица. Она потянула меня за собой, когда мы оказались в прихожей, потом мы поднялись на второй этаж, вошли в какую-то комнату, и только тут она подала голос:
– Обними меня, Шрамм.
Мое утро можно описать тремя словами: я был счастлив.
Я был переполнен ощущениями физического и душевного счастья и едва скрывал это, даже когда узнал о смерти толстушки Шуретты.
Ее тело нашли в заснеженном лесу. Голая, изнасилованная, задушенная, полузасыпанная снегом и старой листвой (видимо, ее пытались закопать).
Ее мать сказала, что дочь гостила у Шкуратовых, и через полчаса милиционеры постучали в ворота дачи.
Алена принесла вещи Шуретты, оставшиеся в ее комнате, когда они, Шуретта, Алена и Шаша, переодевались перед представлением в подвале.
– Значит, – сказал майор, – во рту у нее были трусы. А лифчик где? С такой грудью должен быть лифчик.
Но лифчика не нашли.
Милиция пыталась установить, кто где находился во время убийства.
Выяснилось, что Папа Шкура провел ночь с Елизаветой Андреевной Шрамм, Дидим – в гостиной на диване, Алена и Шаша – в спальне Алены, Конрад Арто, Скуратов и Минц-Минковский ночью по просьбе Дидима отвезли его жену в Москву, шофер черной «Волги» этот факт подтвердил. Глазунья была дома, в Левой Жизни.
– А вы? – спросил меня майор.
– В комнате наверху, – сказал я.
– Мы называем ее материнской, – пояснила Алена. – Это комната моей мамы.
Врали все, кроме Папы Шкуры и моей матери.
В материнской я был не один – с Шашей. Алена спала с Бобинькой. Конрад и Минц-Минковский делили комнату с пьянющей Княжной, чтобы у Дидима появился весомый аргумент для развода – супружеская измена (позднее я узнал, что Княжна была сестрой – или любовницей – одного из грузинских «золотых мальчиков», которые в ноябре 1983-го пытались угнать самолет из Тбилиси в Турцию, и ее состояние тогда было вызвано известием о расстреле брата / любовника). Дидим спал в гостиной с Глазуньей.
Но я ничего этого не знал тогда, поскольку всю ночь не выходил из материнской, не выпуская из объятий божественное тело Шаши.
Она сказала, что никогда не испытывала ничего подобного, хотя живет с Дидимом два года. Она сказала, что стала его любовницей, потому что он принял ее – целиком, с ее левой рукой: в одиннадцать лет Шаша получила страшный ожог от запястья до локтя, когда шуровала кочергой в печке, и стала отверженной, несортовой женщиной, никому не нужной уродкой, легкой добычей. Она сказала, что с Дидимом она стала другой: выучила английский, французский и итальянский, прочла Данте, Ницше и Достоевского от корки до корки, научилась пользоваться ножом и салфетками. Она сказала, что у Дидима перед ней – никаких обязательств, у нее перед ним – тоже. Она сказала, что он изменяет ей напропалую, никогда не считаясь с нею; таков существующий порядок вещей. Она сказала, что не ревнует его, а он не ревнует ее, потому что легкая добыча не нужна никому. Она сказала, что когда-нибудь будет принадлежать мне всецело, мне и больше никому, – но не сейчас. Она сказала, что мы среди этих людей – инородные тела, дети Марфы, и уже одно это нас объединяет. Она может на меня положиться, да. И если случится страшное, она позвонит мне и скажет: «Le presbytère n’a rien perdu de son charme», а я либо отвечу: «Ni le jardin de son éclat», либо не отвечу.