Елена Скульская - Паяц (Вольные переводы из Юхана Вийдинга)
Вам там виднее, но ваше знание не трогает нас.
Тогда же твои стихи были положены на музыку и стали популярными песнями. Что-то в этом поветрии вызывало брезгливость, как если бы в парке предавалась страсти пожилая пара. Ты не замечал, а писал пьесу с каким-то ортопедическим названием «Существа».
Мы с тобой могли поехать на Всесоюзный семинар молодых литераторов, но тебе в последний момент стало противно, а я бы рада, но меня Москва не пропускала. Секретарь нашего Союза, худой, как карандаш, но с мягким, хорошо смазанным, чтоб не скрипело, голосом Яак Йыэрюйт, сказал московскому военно-морскому (из жизни пограничников) писателю Шорору, что если меня не примут, то Эстония вообще откажется от участия. А мне Яак шепнул: «Не тревожься, это просто казус белли, пора…»
У меня постоянно кружилась голова и тошнило. Внутри меня поселился аквариум, его нужно было беречь он из стекла, лучше не двигаться.
Ты бросил пить, и настолько, что даже не говорил об этом.
Мне страшно выходить на улицу. Больше всего я боюсь своего страха. Всегда в хорошем настроении, искупаю.
Я уехала в Питер, в Берхетевку, в отделение неврозов, оказалось, что у меня «конфликт с жизнью».
Мой одноклассник летом, после восьмого класса, получил от пьющей девушки двадцати лет согласие дать последнее доказательство своей любви. Они поехали в лес, и он прихватил большой отцовский охотничий нож.
На открытой поляне мой одноклассник почувствовал себя худо. Пространство исключало интимность, громко подсматривая листьями и кустами. Он вызвался построить шалаш, и в нем уже отъединиться от мира.
Повизгивали, отлетая, ветки, сползала чулком кора с полированной ножки, поддалось даже маленькое деревце, упав навзничь и подобрав подол. К комариному вечеру мой одноклассник встал у входа в жилище, протягивая руки к девушке и обнаруживая потные подмышки. Девушка зло махнула рукой и побрела к электричке, брезгливо отряхиваясь от вечерней росы. Он нагнал ее уже на станции, запыхавшись. Пчелы отпевали лето.
И никогда он не был счастлив, как в тот день, когда открылся своему страху, поддался и доверился ему, и ненавидел, ненавидел особенно носовой платочек ее, торчавший из кармана прямо на груди, и любовно протягивал ей землянику в ладошке.
Ты ходил, высоко подняв воротник темно-серого пальто. Мимо графики черных, обглоданных ветвей, прислоненных к плоским домам. Ты показывал преследователям, что не замечаешь их, не оглядываешь и не крадешься, но размеренный, быстрый твой шаг сопровождался легким ветерком вставшими дыбом ворсинками пальто.
Однажды видела, как так же выходил из театра Владимир Высоцкий: барельеф на темном пальто, воротником прикрытый, припорошенный. Подойти, нарушить невозможно: как если бы подскочить к санитарам, заталкивающим ночью в «скорую» носилки с телом, и осведомиться у них о погоде или о том, который час.
Ты взбегаешь по лестнице и звонишь в квартиру; услышавши звонок, ты медлишь лишь секунду и распахиваешь дверь, подставляя лицо и грудь прямоугольному проему.
Ты проходишь мимо летящим предметом (слежу, вертя головой), но останавливаешься сразу, достаточно одного «Привет!», вонзаешься в тротуар. И говоришь, говоришь, готов читать стихи, плясать, развинтиться, оставить на асфальте лишние части. Фигурка из тира, упавшая и вновь восходящая по кругу.
Нет, ты похож на химеру с собора Парижской Богоматери, когда обхватишь, как чай в стакане обхватывают, щеки ладонями, а ушки у тебя на макушке.
Сувенирную химерку привез мне отец из Парижа и сфотографировался с нею на вечеринке, подперев рукой подбородок; после инфаркта, еще не закурив, еще колеблясь между Хароном и рюмкой коньяку и сигаретой, которую затачивал потом о края каждой пепельницы, что расставлены были во множество по дому.
Я тащила отца куда-нибудь поколобродить, он тормозил, из футляра, похожего на помаду, доставал круглую таблетку валидола, клал под язык и тут же доставал сигареты, я люблю эту смесь крайностей в запахе. «Нельзя мне», — говорит и подмигивает, а я: «Не печалься, можно, я ни секунды без тебя не останусь жить». Хотя я и представляла себе иногда ночью, что когда-нибудь вдруг с отцом что-нибудь… нет, такой ужас, зажмуривалась в темноте перед словом, не будет этого, я одним своим страхом его от этого удержу…
Ничего, ничего, все в порядке.
Двадцать лет назад я поступила на работу в газету «Советская Эстония». Ты всплеснул руками, завертелся, почти взлетел: «Что теперь будет с твоими стихами?!» «Ничего. В каждом человеке заложен хоть один процент холуйства, его нужно где-то растратить, чтобы не садиться с ним дома за письменный стол».
С Сережей Довлатовым играли на «летучках» в буриме. Не смогла сообразить рифм к «чересчур» и «бюст». Слова вышли из редакционной истории: в партком легло заявление на нашу коллегу Линду Лунге она, написано, так морально разложилась, что воняет, и мужчины, написано, непроизвольно сразу хватают ее за грудь. Зам, редактора наложил резолюцию: «За отсутствием у Лунге груди, дело прекратить».
Да, он хороший, соглашается Довлатов, и, главное, интеллигентный: если его выгонят из редакции, ни один ЖЭК не возьмет его к себе слесарем-водопроводчиком.
Сережа сдал в издательство книгу прозы. Ему велели стюардессу перевести с международных линий на местные так персонажу будет спокойнее. Сережа говорит: «Ничего. Все в порядке. В крайнем случае начну писать стихи».
У меня окно в окно въехали в дом напротив новые соседи, муж и жена.
Муж отказывается вешать занавески, все время отнекивается. Потом согласится, жена отгладит их, встанет на цыпочки, вытянет ровно, а он опять передумает. А она боится высоты.
Тогда она надела желтый пеньюар, поставила на ночной столик розы и легла умирать, потому что не может так больше жить.
Но он ничего не знал о ее смерти, сидя на кухне за яичницей.
Она постанывала и покрикивала, затихала, прислушиваясь к ответам, но радио у него играло громко, что поделаешь.
Хлопнула дверь, жена поднялась и стала мыть сковородку и, только плеснув масляной жижей на пеньюар, заплакала пресными слезами. Она подумала, что еще может завести любовника, что на это-то она еще годится, а потом уж ляжет умирать. Она будет умирать и специально пошлет мужа за любовником; они придут, и муж скажет: «Со смертью не играют в жмурки. Соединяю ваши руки!» А любовник ответит: «Перед лицом смерти не лукавят. Соединяю ваши руки!» Муж: «Нет, ваши!» Любовник: «Нет, ваши!» Муж: «Нет, ваши!» Любовник: «Нет, ваши!»
Смотри, что я нашла. Свой дневничок 1962 года:
«1.08.62.
Через неделю мне исполняется двенадцать лет. Я уже решила, покажу отцу свои стихи. Ему можно, он не станет смеяться. А в крайнем случае можно сказать, что это не мои, а, например, Есенина. Нашли, например, потом, после смерти.
Умирать просто: будто забыла надеть варежки, а холодно, вот и вернулась с четверть дороги.
Если не подарят те черные лакированные туфельки или хотя бы те сиреневые, то и не нужен мне их день рождения. А то идиотское платье с галстуком, на котором остались мамины вытачки, а если их нельзя было убрать, то и перешивать было незачем, я все равно не надену. И вроде того говорят, что дома положено принимать гостей в тапочках.
Вчера они пошли в гости, я шла следом и просила, умоляла не уходить. Умоляла и плакала так сильно, что я бы осталась. И живот не болел, и температуры не было, а мне хотелось, чтобы остались просто так, ради меня. Если бы температура или живот, то остались бы. А ради меня нет.
В новом дворе я никогда не найду друзей. Зачем мы только переехали? Из-за того, что здесь есть горячая вода и своя ванная? Глупо! Сидела на тротуаре, обхватив колени руками, на правом колене остался розовый след от корочки, которую я сковырнула. Сковыривать нужно только тогда, когда ранка засохнет как следует, а то опять потечет кровь и надо залеплять кусочком газеты. Это я сидела, потому что прощалась со старым двором и хотела все запомнить. У меня был вид глубокой задумчивости, так казалось со стороны. Если бы меня окликнули, я бы не услышала, а потом вздрогнула бы, будто меня разбудили, и все бы меня уважали.
Здесь есть даже балкон, и из него можно вылезти на строительные леса, делать там упражнения, как на шведской стенке. А вон под балконом, на водосточной трубе сидит какой-то мальчишка, забрался почти до нашего этажа, сел, как на канате в спортивном зале, и канат этот крутит. Вот! Часть трубы выскочила из общего рукава, и он повис на ней, раскачивается. Внизу песочница, но он пролетит мимо, прямо на асфальт. Качается, будто он на качелях, а-а, я видела, как Тот в спектакле качался, „Тот, кто получает пощечины“, на перекладине. Подумаешь!
— Не упади! — кричу ему с балкона.