Елена Скульская - Паяц (Вольные переводы из Юхана Вийдинга)
Ты играешь Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.
Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось. «Ирина, говорит он, я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно, это только до выстрела…»
Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:
— Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.
Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает наконец кружевные трусики, пышные, в оборках, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев;
как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе знака другого тела что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, любую связь разорванных нитей.
Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.
Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты, и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.
На проходной театра лежала для меня твоя новая книжка:
Сейчас сейчас
немного подожди
стихотворение умрет
и отзвук
к дыханью приникает твоему
бумажный змей
ему невмоготу
у ваших стен
и ваших башмаков
расставленных у каждой из квартир
пусти
трава
пробивша кирпич
вспугнула кожу
расставанье
звучит навстречу
но уводит прочь
еще не став воспоминаньем
у стен
И неприкосновенна значит
еще та ночь припавшая к окну
и раненый мой крик
приникший к спокойному дыханью
твоему
Ты пишешь стихи, как репетируешь. Заучиваешь роль.
Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности. С порочной жадностью слушала о себе худое. Профессор в университете мог сказать что-нибудь типа «ничтожество всегда многословно», и я заливалась краской стыд. Моя подружка мы обе писали стихи нарочно толкала меня в бок на таких фразках, чтобы проверить меня. И не ошибалась.
Я и сейчас боюсь своих проступков.
Мы с тобой были малознакомы. Но когда я переводила, ты часто приходил ко мне.
В дверях неизменно снимал обувь. Отвечал: «Не беспокойся, у меня носки чистые». Я читала:
И безнадежность ищет утешенья.
Смотри, как смотрят вслед цветы,
закинув голову.
Такая тишина.
Почти что смерть,
но не подвластна тленью…
Ты спрашивал: «Чьи это?» — и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.
Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.
Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.
Расчетливость подсказывала мне:
— Скажи же что-нибудь!
— Я счастлив, что мне еще сказать?!
Я бы взвизгнула, у меня приготовлен коньяк и лимон нарезан,
но ты не станешь. Праздники вызывают у тебя тошноту. Уходишь. До ссоры: тогда уж наговоримся.
Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасна Азалия. Чехов говорит: нет ничего отвратительнее провинциальной знаменитости — а Азалия прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.
Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:
— Как тебе «Три сестры»?
А она говорит:
— Жуть с ружьем.
— В каком смысле?
— Я эту кашу уже кушала.
— Не понравилось?
— То, что это гениально, своим путем. Они там все на голову попадали.
— Можно мне написать?
— Твое место на торфяных складах пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты наконец писать стихи, какой ты после этого журналист?
Когда-нибудь я ей так отвечу! Но не теперь. Мы сидим с ней в маленькой комнатке, и чувствую себя на приеме у врача. Врач все про меня знает, но он безумен, он думает, что за пределами этой комнатки нет мира. И я так думаю. Врач может сделать со мной все, что угодно. Он медлит от своей грозовой власти, и я медлю, дожидаясь конца.
У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в концерте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.
Лет пятнадцать назад получила письмо от Давида Самойлова.
Он живет в Пярну, в деревянном доме. Там книги сыреют, вбитые в желтые, открытые полки. Полки нависают над ним, как брови, отовсюду как тучи. Сырость подползает к ногам, заводит мысль об автобусе, домой. У него расчерчен маршрут городка от одного «эйнелауда» (забегаловка) до другого «эйнелауда». Пионеры в день рождения приходят с горнами под его окна. Даже в коридоре стоит для кого-то раскладушка…
«Мила Лена! Спасибо за книгу. Я прочитал ее с интересом, ощущая вашу талантливость и чуждость такого применения таланта мне. Мне кажется, что развитие вашего стиля (довольно сложившегося) гораздо определеннее, чем развитие ваших чувств и понятий. В стихах должно быть соответственное развитие. В богатстве стиля есть какое-то нуворишество, какая-то лишняя мебель, намекающая на излишнюю сытость. Даже страдание может быть сытым, даже печаль может проистекать оттого, что изысканный интерьер не вполне защищен от вторжения грубого мира. Понятие „тонкий“ всего лишь способ существования личности и мало говорит о ее содержании».
Мой отец встретил Самойлова в Союзе писателей, отвел в сторону:
— Пожалуйста, чуть осторожней с ней… Она ранимая, легко впадает в отчаяние, ей больно… Ваше письмо…
Давид Самойлов взревел:
— Чушь, Скульский! Болтаете! Если страдает ваша Леночка, то и хорошо, пусть сидит дома, рожает детей, а за смертельное занятие наше не берется. Вы бы еще ее к психиатру сводили — там витаминов дадут.
Поссорились. У Самойлова вышла новая книга. Послала ему письмо, потом свою рецензию. Ответ:
«Спасибо, милая Лена, за доброе письмо о моей книге. Истинный поэт не держит зла. Думайте о смысле (стих у вас есть), и все образуется. Копанье в себе и излишняя „тонкость“ кощунственны особенно в наше время всеобщего инфантилизма и абракадабры (т. е. стихов для себя, навязываемых другим). Не верьте похвалам, пока сами себя не похвалите. Спасибо вам за статью. О себе судить невозможно, но вы уловили одно из моих намерений свести концы с концами, что получается все реже. Ваш доброжелательный тон и манера, в какой написана статья, очень меня тронули. Давно хотел написать вам, чтобы не спешили с третьей книгой. Она самая опасная. Каков в ней поэт предстал, таков он и есть. Репутация утвердилась. Потом очень трудно избавиться от нее и внутренне, и внешне. Многим так и не удается. Привет вашему отцу. Ваш Д. Самойлов».
Молчание собеседника вялый аргумент в споре. Не знаю, что бы сказал теперь Давид Самойлович о наевшемся страдании. Теперь, когда им сведены все концы с концами, строчки нагнали, поравнялись с судьбой.
Не знаю, что бы сказал теперь ты, что бы сказал теперь мой отец, насытившись.