Владимир Кавторин - Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
— В смысле? — опешил Ракитин.
— Поедешь, наймешь пару помощников. Начать можно в крипте, а там… Работа, думаю, небольшая…
— Да что мы успеем — август же на носу…
— В крипте дожди тебе не помеха. Храм на крутом холме, даже дренаж не понадобится… — Старик поднял стакан с чаем, но остановился, не донеся его до рта, смотрел на Ракитина сквозь парок, вприщурку. Вдруг спросил, опуская стакан на место: — Или собираешься возвращаться? На очное?
Ракитин молчал. Не то чтоб он собирался или не собирался… Он даже не думал об этом — не знал, что и думать. То, что ожидало его по возвращении в институт, висело где-то в черепушке свинцовой гирькой — не шевелись: убьет! Он и не шевелился: что будет, то и будет! Поскольку еще зимой выяснилось: Катерина и папашку своего изводить мастерица — по-тихому никак с ней не разойдешься. Весной удалось уехать на практику двумя неделями раньше, в тройке квартирьеров, которым Язев устроил досрочную сдачу. Ускользнуть… Но знал, чувствовал, конечно: ничего за лето не рассосется. Осенью со свежей злостью и силой…
Язев встал из-за стола, потянулся, похрустел пальцами… Ракитин тоже встал.
— Да уж сиди, — вздохнув, сказал Язев. — Все вы, нынешние, на одну колодку: наука для вас — это нечто после аспирантуры, защиты кандидатской… А что не так — жизнь проиграна. Чушь, молодой человек! Дверь в науку открывает не кандидатская, а особая пружина… Вот здесь! — Он постучал по груди пальцем. — Жизнь человека гнет туда и сюда, в бараний рог, в тварь дрожащую, а пружинка сжимается и — обратно!.. И обратно! Если она есть у тебя, если сильна… Ладно, философствовать мы не будем. Поговорим о житейском, садись! — Он сел и сам, долил в чашку из чайника. — Насколько я знаю, родительскую комнату ты профукал, живешь в общаге полуподпольно, о чем комендантше известно. Влиятельные родственники отсутствуют, так — нет?
Левка понуро кивнул.
— Ну и какие это открывает перспективы?
— Не знаю, — сказал Ракитин.
В самом деле, не знал. И никак не ожидал, что Язев настолько в курсе. В отношении студентов профессор интересовался только учебой. Ничем больше. Никто не помнил, чтоб он говорил о чем-то еще. А уж про комсомольские их разборки…
— Я это, ну… — бормотал Левка, глядя в пол. — Думал, если что, можно дворником…
— Дворником… — Язев потер нос. — Дворником — это вариант. Могут дать комнатушку, основная работа до лекций… Дворником — это почти реально. Но! Из комсомола-то тебя, — он по-мальчишески, будто давая пенделя, двинул ногой, — это уже решено, небось, — нет? Комитетские наши кошечки не из тех, что упустит мышку. Принципиальность дело карьерное, важное…
Ракитин молчал. С жесткой полупрезрительной ухмылкой старик говорил то, о чем он все лето старался не думать — от мыслей этих несло такой безнадегой, что становилось трудно дышать.
— Или такой ты талант, что обойдешься без комсомола, Гаврюшкин выговорешник схлопочет, но даст тебе доучиться, примет в аспирантуру… Думаешь так, сознайся?!
— Да нет, — жалко промямлил Левка. — Конечно, меня…
— Не думаешь, значит? А жаль! В твоем возрасте думать о себе следует хорошо, даже очень! С запасом. С большим запасом, надолго! Понять, что ты не гений, — всегда успеется. Не следует торопиться. Но на данный исторический момент положение ваше, юноша… Комсомольская принципиальность — она всегда, сколько помню, жаждала крови, хоть за последние тридцать лет… — Он осекся и какое-то время молчал. Потом сел снова за стол. — Ладно. Можешь поверить моему опыту: когда человеку делать нечего, единственный для него выход — на все плюнуть и все позабыть! И занырнуть! Уйти из пределов досягаемости на глубину. Чтоб никто… А жизнь — она долгая. Очень! В твоем возрасте этого не понять! Долгая, со многими поворотами, с такими, что и в страшном сне тебе не приснятся. Но если пружинка есть — она как-то когда-то, а все ж вытолкнет тебя в нужное. Хотя ни ты, ни я, ни один человек не знает на самом-то деле, что ему нужно. Пока не случится это, пока не дотумкаешь вдруг: вот! Вот для чего все оно было!.. Ну?!
Язева давно нет, а пружинка… Задумавшись, он брел вдоль вагонов и забрел так далеко, что, когда тепловоз, коротко гукнув, стронул состав, очнулся с некоторым опозданием. Побежал назад, потом вдруг сообразил, что на встречном движении не заскочить, остановился, его вагон был уже рядом, он его пропустил, рванул следом, проводница Тоня тянула к нему руку, у него хватило ума ухватиться не за нее, а за поручень, и, вскочив наконец в тамбур, он привалился к стенке, ловя дыхание.
— Ну, слава Богу, я уж за вас испугалась, — сказала Тоня и вдруг коротко хохотнула.
— Чего ты?
— Тапок вы потеряли… Еще сюда как-нибудь да вернетесь.
— Не велика потеря! — Он снял с ноги и выкинул в открытую дверь второй. — Никуда не стоит возвращаться за поношенным тапком.
— А примета такая: стоит — не стоит, раз здесь что-то забыл…
— Ни за что! — гордо сказал он и пошлепал босиком по коридору, отчего-то вдруг чувствуя себя молодым и рисковым.
А в Сосновске опять навалилась тоска. Время было пустое, жаркое, никакой суеты, длинные летние вечера, читаешь-читаешь, потом идешь побродить, душно, листва на липах обвисла как тряпочная, пыльно… Каждый раз с вечера будто б гроза собирается, но ночью чуть только покапает и назавтра все та же духота, пустой день, длинные сумерки… Даже к книгам его перестало тянуть. Ровно в шесть запирал свой кабинетик и останавливался у бастионного мостика: куда идти? Впрочем, не имело значения. Он ходил и ходил, надеясь утомить себя, уснуть без ненужных мыслей, и в самом деле ни о чем не думал, вроде б как засыпал на ходу и вдруг спохватывался, озираясь недоуменно: где он, как вдруг здесь оказался?.. Надо, думал, с этим кончать. Завтра же ехать в областной архив, заняться сосновским купечеством, крестьянскими промыслами, в конце восемнадцатого века чего только не везли отсюда в столицу, а какие тут были усадьбы, какой крепостной театр, масоны, съезжавшиеся к Подобедову, хотя… «Кому нужны твои мартинисты? — хихикал Серега Дроздов. — Иллюминатов копай — нынче они в моде, потому как всем все до лампочки…» И почему-то в такие вечера думалось только о неудачах, о том, сколько в столе заметок и сообщений, так нигде и не принятых, о кладовке, где валялись материалы для стенда о шереметевских крепостных — владельцах полотняных заводов… В Ведьмино в полусгнившем сарае нашел он как-то почти целый ткацкий стан, за зиму, по нескольку плашек, перетащил его в город на санках, делал выписки из Туган-Барановского, архивных документов, чего только не собрал, — и что? «С какой это стати мы будем Шереметевых прославлять? — сказали в райкоме. — Все равно крепостники, хоть некоторым и давали забогатеть». — «Да вы поймите!..» Куда там! Зачем понимать то, от чего одни хлопоты?..
А может, не им, а ему самому надо было что-то понять? Не о восемнадцатом веке, а о себе?.. Может быть, не было в нем той пружинки, о которой говорил старик Язев? Или была мала, слаба, не туда толкала… Только ведь и хватало ее, чтоб каждую неделю мотаться в район, высиживать там, выпрашивать… Может, он действительно живет какую-то чужую, безрадостную, жалкую жизнь? Потому и жалкую, что чужую… И опять никуда он не ехал, не находил в себе сил чем-то заняться, только кружил и кружил вечерами по городку, иногда незаметно выскальзывал из него в поля или в лес, уходил далеко, возвращался затемно, ноги гудели, но все равно не спалось, хоть ни о чем и не думалось…
Вдруг застал себя в совмещенном своем санузле стоящим на табуретке и ладящим веревку к фановой трубе, которая, прежде чем уйти в потолок, делала тут небольшое колено. Застал и вздрогнул: «Господи, неужели?» Даже взмок от страха, что мог бы так все и сделать, не придя в себя, не очнувшись… Соскочил на пол, отдышался, умылся, вышел на улицу. Было темно, тепло, фонарь у поворота обернут туманною радужкой… Брел не задумываясь, следя только за тем, как постепенно светлеет, проступают крыши домов, силуэты деревьев, как туман, неведомо откуда берясь, тянется по огородам длинными языками, стекает к Мшинке и кажется чем-то мягким, уютным, во что можно так легко навсегда погрузиться… К нему, к этому туману, и шел, не замечая улиц, из него и вышел навстречу ему старик. Вышел, молча посторонился и снял шляпу, склонив перед ним бугристую лысину. «Доброе утро!» — хотел сказать Лев Гаврилович, но в горле лишь пискнуло что-то, он отвернулся в смущении и увидел собаку. «Собака снится к верному другу, — вспомнилось из какого-то сонника, — а кошка — к неприятностям…» — и он сам себе удивился: почему из сонника, разве я сплю?
А потом была долгая зима… Он как бы очнулся. Точнее: зашел Серега, покатал по столу деревянную крашенку с ангелочком — смотри красота-то какая! Ангелочек домашний, пухлощекий. Откуда? Да губовская пацанва до самого Малого Ведьмина добралась, а там даже после революции еще мастерили такие… А почему б, подумалось, не организовать ему выставку декоративных пасхальных яиц, таких вот деревянных крашенок? Губовские юные краеведы их понаходили немало, да по знакомым чуть не десяток можно собрать, да… И как бы вдруг встрепенулся он, ожил… Денег на выставку, конечно, не дали, заводской партком был против, он ездил в район, в область, высиживал часами в разных приемных, все было невпротык, безнадега, но пружинка в нем опять ожила, толкала, не позволяя отступить от задуманного.