Лоренс Даррел - БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM
Минуты ползут, как улитки; изо всех сил рвётся на свет легчайшая тень новой надежды. Однако она тоже приведёт к ещё большим разочарованиям, к ещё более изысканному отчаянию, в этом я уверен. И всё же, возвращаясь мыслями в прошлое — на много лет назад, к самому началу, — я не могу не признать, в ней было что-то — естественно, in potentia.[15] Мне трудно сформулировать — это лежало в глубине глаз как непохороненное желание, как нечто прозрачное, как зародыш. Что-то такое, в чём она сама не узнала правду о себе и что пыталась уничтожить, мчась против часовой стрелки относительно той Бенедикты, которая была моей любовью. (Продолжай, выразись яснее.)
Полагаю, любой дурак — для кого-нибудь гений. Вновь коснувшись длинных чистоплотных и всё же зловещих пальцев, я ощутил, будто переориентировал себя на настоящую Бенедикту; а всё потому, что я тоже сменил кожу. Мимо самоубийства, мимо любви, мимо всего остального — и в самую мрачную часть моего естества, счастливого своей печалью; лезу ниже, сказали бы вы, ступень за ступенькой, один удар сердца за другим, в могилу — и мне совершенно нечего показать в результате долгой самоутверждающейся жизни эгоистического творчества. Можно сказать иначе. У меня остались сильные эмоции, но не чувства. Чувств меня лишило потрясение, хотя трудно сказать, это на время или навсегда. Ах, Феликс! Чем больше мы знаем о знании, тем меньше чувствуем свои чувства. Всю ночь нам предстояло пролежать, как надгробиям крестоносцев, молча, без сна, прислушиваясь к мыслям друг друга. Я думал: «Вера — всего лишь одна из форм интуиции». Мы должны дать ей время… Ты застопорился, дактиль? Давай тебя почищу…
Может быть, позднее она будет более настроена облечь это в слова: «Я уничтожила себя и тебя. Я должна сказать тебе, как я это сделала, я должна сказать, зачем я это сделала, если сама пойму».
Сон — или ночной кошмар — этого понимания нам придётся пережить вместе; пройти по её и по моим следам в лабиринт прошлого. И идти не в поисках самооправдания, а охотясь на первичную дилемму — на Минотавра, всегда ассоциирующегося для меня с корпорацией Мерлина, сожравшей мои таланты, как Бенедикта сожрала мою мужскую суть. Эта чарующая часть расследования занимает меня настолько, что исключает почти всё остальное — возможно, вам понятно как? Заимев ключи, я существенно расширил границы своей свободы; например, теперь я могу покинуть отделение «D» и, никому не докладываясь, отправиться в центральный блок; однако гораздо важнее то, что я нашёл комнаты, где консультируют психиатры, а ещё хранилище плёнок и досье, то есть вотчину Нэша. Вверх по лестнице, мимо отделения с жирными еврейками (толстые зады и жалобы на нервы: плоды внутрикланового размножения). Вниз на один этаж, потом направо, замедляя шаг, чтобы перемолвиться словом с Каллаханом (вошёл в магазин через витрину, порезал запястье; интересный вулканический кратер подсушенного карбункула на подбородке), дальше к кабинетам психиатров, где находится сокровище. Магнитофонные плёнки, машинописные досье, все они в железном шкафчике, разложенные по годам, — всё, что только может быть о болезни и лечении Бенедикты…
Поначалу мне казалось, что ей не понравятся мои поползновения на её прошлое, но, как ни странно, она сказала лишь:
— Слава богу — теперь ты будешь доверять мне, потому что сможешь меня контролировать. После всего прежнего вранья… Я хочу сказать, что врала не нарочно, а потому что так получалось, потому что первым был Джулиан, его воля была первой; а потом фирма. Ты ведь подозревал, что Джулиан для меня куда больше, чем просто глава «Вестерн Мерлин», правда?
— Он твой брат?
— Да.
— Многое стало понятнее, когда я докопался до этого, — почему ты сама не сказала?
— Он запретил.
— Даже после свадьбы?
Она берёт мою руку в свои, и, когда пожимает её, слёзы появляются у неё на глазах.
— Мне так много надо понять, так много сказать тебе; теперь, когда я свободна от Джулиана, я могу это сделать.
— Свободна от Джулиана! — выдохнул я, с изумлением услышав подобную нелепость. — Разве можно освободиться от Джулиана?
Она села и надолго задумалась, обхватив себя за лодыжки и положив белокурую головку на колени. Потом заговорила опять — медленно, с очевидным напряжением:
— Был один важный момент у меня и один у него. Мой случился, когда застрелили малыша, — я словно очнулась от долгого кошмара.
— Это я стрелял.
— Нет, Феликс, мы все так или иначе виноваты.
Покачав головой, она опять сжала мою руку, потом заговорила серьёзно и откровенно:
— Образ Джулиана разлетелся на сотню кусочков, которые нельзя собрать заново; у него больше нет власти надо мной.
— А какой момент был у него?
— Смерть девушки. Иоланты.
— То есть?
— Он рассказал об этом примерно теми же словами — будто, мол, неожиданно проснулся с дыркой в мозгах.
Всё же в случае с Джулианом пустота, наверно, была всегда; нетрудно представить, как он говорит: «Патология слизистой оболочки повлияла на моё созревание, но даже потом, когда игла восстановила баланс, что-то утратилось безвозвратно; мысленно я жил насыщенной половой жизнью, так что реальность как будто уже не имела значения, когда пришёл её черёд». Отсюда излишества и извращения, кои суть лишь плесень, растущая поверх импотенции и опасных припадков самоненавистничества.
Итак, лёжа рядом с ней в темноте, я обнаружил, что вглядываюсь в серпантин, уходящий в далёкое прошлое, к Золотому Рогу и бризу Марморы; к тёмному образу Турции, которую я почти не знал, но где было предрешено моё будущее в результате череды событий, возможно, на чей-то взгляд случайных. До чего же долгая дорога между этими двумя пунктами во времени и в пространстве.
Снаружи, в садах, целый день пели настоящие птицы, а внутри звучали трели механических соловьёв из Вены; порою из-за расшитых, тяжёлых от пыли портьер доносился жучиный стрекот, словно тиканье часов. В коридорах теснились резные шкафчики из уникальных пород деревьев с нежным, изысканным ароматом — атласного дерева, чёрного и тикового деревьев, камфорного дерева.
На тропинках старых садов, заросших травой и помеченных кипарисами, я видел бледную фигуру Бенедикты в парчовом платье, неестественно прямую, опирающуюся на руку сиделки. Как бы мне ещё раз привести её в мою стерильно чистую, с кремовыми стенами, комнату среди снегов? Эта головоломка не стала менее сложной из-за необычной нежности и скромного достоинства теперешней Бенедикты, которые пробуждали во мне наихудшие подозрения; я не понимал, каким образом из-за одной лишь перегруппировки фактов мог очиститься воздух, могла оправдаться она — да и я тоже. Смех, и только, для учёного, который верит исключительно фактам, разве нет? Мы сидели рядышком на белой постели, поедая целую гору клубники, и вглядывались друг в друга, стараясь расшифровать страницы палимпсеста.
— Понимаешь, — медленно проговорила Бенедикта, заглядывая мне в глаза, — мы вместе прошли через то страшное, что было в прошлом, убили нашего ребёнка, разошлись и ничему не придавали особого значения. Теперь мы сблизились, и нам больше нельзя бросать друг друга. Оцепенение прошло — ты начинаешь понимать, что я с самого начала любила тебя. Я искренне молила о помощи; но была во власти Джулиана — его власть надо мной началась ещё в детстве. Я любила его из страха, из-за всего того, что он сделал со мной. Это как ловушка из двух любовей — одна была извращённой и стерильной, а другая сулила целый мир, если бы ты вовремя понял, какая я преданная на самом деле, — и поступал бы исходя из этого. — Она наклонила голову, как усталая олениха, и прошептала: — Знаю, сказать легко. Наверно, это нечестно с моей стороны. Но ведь ты тоже был во власти Джулиана, и он мог убить тебя в любой момент, если бы не боялся навсегда меня потерять. Вот он и спрятался от меня в странной любви к девушке, которую ты называешь Ио, — скорее всего, это спасло нас обоих от его гнева, от его страшного немощного гнева, который он отлично умеет скрывать за своим спокойным красивым голосом.
Я долго молчал. А мысленно опять видел укрытые туманом заброшенные сады, побитые грязные киоски, стоявшие в ожидании людей, которым не было до них дела: суровые надгробия, украшавшие склоны Эйюба.
— Там похоронена твоя мать?
Бенедикта печально кивнула.
— Она почти не участвовала в нашей жизни. Ты ведь знаешь, она болела. В то время сифилис не умели лечить.
Назад, назад в прошлое.
— Ни к кому не было у Джулиана сильнее ненависти и нежности, чем к Матери. — Бенедикта лежала, после долгой разлуки, на моей руке и говорила тихо, торопливо, бесстрастно: моему мысленному взору представали (помимо золотистой головки) сожжённые солнцем горы и полуострова Турции, поднимавшиеся на фоне вершин Тавра. — Иокас был незаконным, его оставили нам эльфы взамен похищенного ребёнка; и ему никогда не давали об этом забыть. Он был уродливым, волосатым. Стоило ему заговорить, и отец молча открывал для него дверь в сад. А Джулиан улыбался — улыбался, и всё. — Мне не приходилось видеть Джулиана, но я отлично представлял его орлиную улыбку, желтоватую атласную кожу, глаза с тяжёлыми веками, как у дикой птицы. Ещё я как будто изнутри видел рассудок этих людей, запертых вместе в полуразрушенном серале; Турцию, которая была больше, чем Полис, с его архаичной утончённостью. Равнина, озеро, гора, голубые дни, закрытые абсидой. — После смерти мамы мы могли выжить, только ненавидя или боясь.