Марина Ахмедова - Петька
— Ох-ох-ох, — приседал дом.
— Дра-да-люда, дра-да-люда, — басила баба Зина, а потом у нее случалась отдышка.
Я же, сидя на диване, не могла понять — какая Люда? И я бы с удовольствием сделала из бабы Зины отрицательного персонажа, но она была незнакома с Петькой.
В комнате у бабы Зины жили искусственные цветы — выглядывали отовсюду желтыми, розовыми, зелеными головками. Я мечтала получить хотя бы одну такую, но третья старушка навешивала мне подзатыльники и говорила, что искусственные цветы в доме — плохая примета. Я знала, что плохого примечала та примета — имея дома искусственные цветы, можно было постепенно превратиться в пучковатую бугристую бабу Зину. Хуже этого плохого я ничего представить не могла. За все шесть лет своей жизни я не встречала более некрасивого человека, даже в городской бане рядом с домом, куда мы с мамой ходили каждую неделю. Не помню, сколько мне было, когда я попала туда впервые. Помню влажный с мороза воздух, деревянные сырые кабинки, в которых я оставляла валенки, плюшевую шубу и шапку на резинке. В бане я дружила с алюминиевыми тазиками, скамейками, сидя на которых поливались водой, с кранами — из одного шла горячая вода, из другого холодная, с каменным полом. И все. Я не смотрела на женщин, которые мылись, — они были абсолютно голые, и я точно знала, что у каждой в доме имелось по букету искусственных цветов.
Тогда, в детстве, которое я так хорошо помню, я думала, что все люди разные, как, например, разные кошка с собакой. Не будет ведь у собаки, сколько бы она ни прожила, такого хвоста или ушей, как у кошки. Как и у меня не может быть таких длинных грудей до самого пояса и глубокого пупка, мой пупок был на виду. Мы похожи только до тех пор, пока одеты, в то время и одежда у всех нас была почти одинаковой. Я радовалась, что мы живем в сугробах, и люди вынуждены ее носить, не показывая ни пупков, ни дряблых рук, ни фиолетовых животов. Только деревья сбрасывали одежду зимой, но они-то и голые были одинаковыми.
Дыра в стене выталкивала клубы пара, журчала вода из кранов, звенели тазы. Баня была огромной, в ней мылось женщин сто или пятьдесят. С раздутыми ногами, с широкими треугольниками внизу живота. Когда мои глаза привыкали к пару, женщины вырисовывались из него, негибкими очертаниями, будто картины, написанные человеком, ненавидящим красоту, или реалистом, который лишь видит все, как есть, но не представляет, как могло бы быть, если бы он сам дружил с чем-то одним и не замечал все остальное.
Стоя, женщины поливались из тазов, а я, глядя на их пупки, раздумывала, будет ли у меня, когда я вырасту, такой же, и почему у взрослых дырка вместо пупка.
Хорошо было выйти из бани и вздохнуть, особенно зимой, так, чтобы в нос залетели снежинки. Поскрипеть валенками мимо сугробов, пощуриться, чтобы снег заискрился, и представить, что сверху он посыпан драгоценными камнями. Я щурилась и в бане тоже, смотрела на абсолютно голых женщин сквозь тонкий пар, сквозь узкие щелки глаз. Очертания женщин становились гибче, изогнутее, художник как будто очнулся и увидел, что все не так, как есть, а как ты сам смотришь. В детстве у меня была привычка щуриться.
— У вашей девочки плохое зрение, — часто говорили маме.
Сейчас я могу сощуриться, вытянуть руку и со своего подоконника потрогать соседний дом, все его окна, вход в метро. И я удивляюсь тому, что так хорошо помню свое детство. Помню даже лучше, чем думала, больше, чем хотела. Как будто память начала открывать все новые и новые двери — туда, где я давно не была. И я снова удивляюсь — сколько хлама она может хранить. Моя память такая же широкая и прочная, как мой подоконник.
Помню, как вот так же сидела на узком подоконнике деревянного дома в центре первого города. Смотрела на людей из окна, и в груди у меня щемило. Это странное чувство начинало приходить еще тогда — в детстве. Я могла идти с родителями летом по солнечному Горсаду, стоять с ними в очереди у бочки кваса, пить из прозрачного бокала с выпуклым узором, а я была рада хотя бы подержать в руках этот красивый бокал, и вдруг приходило оно — щемление. Как будто что-то должно было случиться, но ничего не случалось. И вот я сидела на подоконнике, смотрела на женщину в светлом плаще и красных высоких туфлях, ожидающей на трамвайной остановке перед моим домом. В груди у меня щемило. Хотелось, чтобы пошел сильный дождь, женщина намокла, и мне стало бы ее жаль.
И непонятно было, откуда берется это чувство, неподходящее детству, как не подходят ему красные туфли на высоких каблуках. Может быть, оно прилетало из будущего, из моей взрослой жизни, как предчувствие, как примета. Я выпивала весь бокал кваса, но радостней не становилось, и квас, и бокал, наоборот, еще сильнее давили на сердце. А когда мы переезжали в другой город, это чувство давило будто бы целой бочкой, и постепенно я разучилась щуриться, подумав, что вместе с глазами я приучила к этому сердце. Мое сердце щурилось, складывалось вдвое и щемило.
Я обещала рассказать про ракушки.
Однажды к нам пришла женщина с розовыми бархатными туфлями. Туфли она принесла в коробке. Они были на невысоком каблучке, а спереди их украшали — розы. Плохая примета, подумала я. Женщину звали Эммой, и, обращаясь к ней, моя мама всегда говорили — «Эмма, послушай…». Но Эмма слушать не хотела, она говорила сама, и слова ее были очень частыми.
— Люда говорила, она их возьмет, потом вернула. Она их носила, это видно. Вот, вот и вот пятна, — она вытягивала туфли, зажатые в руках, и мама внимательно разглядывала носки туфель, качая головой.
— Она в них танцавала! — продолжала Эмма. — И кто-то наступал ей на носки! Эта Люда… Танцавала!
«Танцевала» Эмма произносила так, будто это было не одно слово, а два. Тан… Цавала — говорила она, громко произнося первое, а второе — почти выдыхая. С дивана, на котором я сидела, пятен было не видно, но я, наконец, поняла, какую Люду баба Зина имела в виду, танцуя свою «дра-да-люду».
— Что мне теперь с ними делать? — спросила Эмма, а мама сказала — «Эмма, послушай…».
Мы не могли купить эти туфли, потому что недавно купили шифоньер. Туфли мне очень нравились, несмотря на плохую примету на носках. Сейчас я бы ни за что не стала носить такие, предпочитаю держать на подоконнике красные босоножки с тонкими, врезающимися в пятки ремешками.
У Эммы была не одна плохая примета, а две. Эмма жила в кирпичном доме. Мы приехали к ней на трамвае. Я никогда не видела такого количества ракушек, как у нее в квартире. Я никогда не видела ракушек вообще. Большие и маленькие, свернутые в улитку или открытые чашей они лежали на полках, на столе, под столом, в коридоре и в комнатах. Некоторые из них были размером с мою голову. Черные завитушки в белых прожилках напомнили мне окаменевших змей, другие — бледно-розовые или белые с сосульчатыми отростками по краям — каменные уши большого морского зверя.
Я хотела, чтобы Эмма подарила мне ракушку, а она подарила мне маленькую деревянную кадушку для драгоценностей. На другой же день я сощурилась у сугроба и набрала в нее полную горсть драгоценных камней. Кадушка разбухла и треснула, растаявший снег потек из нее каплями.
— Держать дома ракушки — плохая примета, — сказала третья бабушка, выслушав мой рассказ про Эмму и ее ракушки.
Примета сбылась следующим летом, перед нашим отъездом в другой город. Эмма села на красный диван, широко расставив ноги в бархатных туфлях с цветами на носках, она не смогла их продать и теперь носила сама. И даже баба Зина, несмотря на мучавшую ее в последние недели грыжу, вышла из своей комнаты и охала в коридоре. Она донесла свою грыжу до дивана и, стоя рядом с Эммой, повторяла — «Будет тебе, Эмма, будет…».
— Эмма, послушай… — говорила, как обычно, мама.
Эмма щурилась и мотала головой — никого не хотела слушать.
— Что будет? — спрашивала она. — Что теперь может быть? Ничего теперь не будет…
— Эмма, послушай… — снова начинала мама.
Эмма протянула ей записку, как когда-то протягивала туфли, мама хотела ее взять, но, разглядев, отдернула руку. Скоро точно так же отдернет руку тетя Галя от Петькиных крошек на чужих капроновых чулках.
У меня пропало настроение любить кедровые шишки после того, как сын Эммы привязал веревку на прочную лапу кедра и повесил себя на ней. Он остановился на шестнадцати, не дожив до глубокого пупка. Записка, которая вместе с ним болталась на дереве, объясняла, почему. Но Эмму записка не устраивала, розовые туфли, в которых танцевала Люда, ей сильно жали — она щурилась и кривилась. Баба Зина басила «будет», Эмма мотала головой и отвечала — хуже не будет, это предел.
Когда я видела Эмму в последний раз, снова после трамвая, она сидела, так же расставив ноги, в окружении своих ракушек. Короткая и плотная, похожая на кадушку, которую она мне подарила. Эмма тоже треснула — из нее постоянно текло. Она говорила, ей больше ничего не нужно, она хочет бросить все. Я подумала, она имеет в виду ракушки, кроме них и розовых туфель, в ее доме не было ничего замечательного. Она могла бы бросить ракушки в воду, но Ушайка была слишком мелкой, а моря в том городе не было. Поэтому Эмма вынуждена была остаться там, где была, за своим пределом, сидеть и слушать ракушки, которые, может быть, читали ей последние записки голосом ее сына.