Игорь Фролов - Летать так летать!
До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она — из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано, — осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги, — я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя, — я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее — спина жеребенка в испуге трепещет) — не дрожи, открой глаза — я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня — разве я похож на вышедшего из бездны зверя, — я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так — не прикасаясь?
Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной, — они то замирают в сомнении, — и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь… И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое — угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.
…Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я — дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом — рыбкой с нетерпеливыми губами), — а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь… Ничего не упуская, я следую за ней и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась, — чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе, — стоя на краю обрыва, липом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок — прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами… Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове — она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху, — стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают, — не тело уже, но крона дерева в грозу — и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания, — я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие…
Наверное, так соседствуют маленькая хижина и величественный собор — огромный ломоть пустоты, облитый камнем. Гулкое, сумрачное пространство, обнесенное расписанными стенами, гигантская шкатулка, которую никогда и ничем не заполнить, — это мое бессмертие. Но для ее птичьей жизни хватит и мельчайшей крошки накопленного, — и я оставлял двери приоткрытыми, зная, что она обязательно войдет. И она входила. Не видевшая ничего ценнее заколки из рыбьей кости, она трогала символы моей силы, она не испугалась моего алтарного змея и кормила его первозданно-кислыми яблочками, сорванными с яблони-дичка, растущей у хижины (наблюдая, как она тянется за яблоками, срисуем, следуя за линиями, — и лекала, созданные по этой выкройке, станут эталонными для всего семейства кривых); она царапала бессмысленные письмена и наивные рисунки на ликах древних фресок, и эти носители тайных смыслов, устыдясь своей неизменности, изменялись под ее рукой. Вместо представленной в эзотерических символах формулы движения (ее я должен вскоре преподнести вам, и это станет главным сюрпризом вашей эры) вдруг возникали последние содрогания лани в объятиях льва, — и, радуясь красивой картинке, она гладила просвечивающей ладошкой рыжую гриву; подняв голову и рассматривая уходящие в бесконечность своды, она топтала босыми ногами тщательно просеянную пыль знаний — такую же ценную для меня, как чистый сигарный пепел для аптекаря, — и эти узкие отпечатки я заливал жидким изумрудом; а когда она кричала, вспугивая птиц, живущих в соборе, то не эхо откликалось ей, а орган вдруг начинал говорить и продолжал глупо гудеть, когда она убегала, смеясь… Конечно, я не смог удержаться и показал ей адитум храма, где, как принято считать, обитает тот, кто родил меня и от чьего имени я вещаю и творю. Я ввел ее туда, и она не удивилась скопленной веками пустоте. Другие на ее месте пришли бы в ужас, но что они знают о моих одиноких ночах, когда, глядя в звездное небо, я прошу моих великих и мудрых родителей опустить свои добрые ладони на усталую голову сына, — и получаю в ответ космическое молчание.
Я — сирота де-факто, сочинивший себе этих великих и мудрых, — прячу за своей спиной своего настоящего предка — эту безмозгло молчащую пустоту. И мое неизвестное имя — оно вовсе не запретно. Его просто нет, его мне не дали, — потому что я — первый говорящий в моей семье… Уставший в одиночку терпеть эту тайну, я и открылся ей, — и она, так ничего и не понявшая, но просто почуявшая эту вечную тоску, гладила прохладными пальцами мою сиротскую щеку…
Она не должна исчезнуть бесследно. Выбирая материал для воплощения, назначу мрамором белую стену обрыва. Песчаник хорошо режется когтем, а неровности зализываются языком, — работая по ночам, я создал целый сонм ее движений, полную развертку моего томительного насыщения. Я смог скопировать в камне даже ее подводную, в зыбких пятнах полусвета наготу, изгибами ее тела я записал более простое и точное уравнение живого, — а его правую часть я перевел в камень, списав с натуры. Сама того не зная, она позировала каждую ночь: поднималась, сомнамбулически выходила из хижины, сонно топоча, пробегала мимо бессонного наблюдателя и скрывалась за углом. Затишье, прерывистый вздох, — и возникал звук, конгениальный пейзажу: алмазное качение звезды по хрустальному небосклону. Не стесняйтесь, забудьте на миг грозный перст моего брата, подойдите и посмотрите. Сидя на корточках, она улыбается с закрытыми глазами, она смотрит вдаль себя, она спит, — влажные губы, лунные тени, — это великая улыбка облегчения. Я воссоздал ее, увеличенную, на самом ровном участке обрыва. Одно только лицо, аккуратно вынутое из контекста ее позы бессознательного деяния, — оно еще дождется всеобщего восхищения. Миллионно размноженное по всему миру, затмив сытую ухмылку Джоконды и пустую просветленность Будды, — твое лицо, моя божественная Ктеис, станет самым святым ликом в истории. Но обязательно наступит время, — я стукну легонько, и на глазах изумленных паломников, под их вначале радостные (чудо! чудо!) возгласы, глыба осыплется как гипсовая форма, обнажая твое сонное, теплое, и в огромной тишине (все замерли в ожидании знамения) — возникнет звук…