Зорин - Исповедь на тему времени
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
— Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на «ты», — начал он, скребя пальцами о ладонь. — Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: «Посторонись!», а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: «Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!» Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!
Учёба давалась ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой… — Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. — По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолётное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… — Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. — А когда отец умер, — его голос дрогнул, но он взял себя в руки, — а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… — Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. — После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных — все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровения начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
— С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… — Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. — Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат — жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском… — Стиснув челюсти, Клодов стал похож на бульдога. — Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь — за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в Белую Армию, я вызвался в Комиссию…
Клодов глубоко затянулся.
— «Час искупленья пробил!» — натянуто улыбаясь, вставил секретарь. — Наш колокол разбудил человечество.
Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.
— Брось, — устало перебил он, — человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
— Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. «Раздобрел ты на барских харчах — в райские ворота не пролезешь, — усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. — Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!» И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал…
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.
— Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие — с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз… А теперь он решил сделать из меня Великого Инквизитора, рассказывает так — комар носа не подточит! Только меня не проймёшь — шлёпнул отца, расстреляю и сына!
Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.
— А головы всегда летят, — открестился он от убитых, — и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.
— На земле все — вурдалаки, — задёрнул шторы Клодов, — захотелось крови попить — вот и вся любовь. — Он перешёл на хриплый шепот: — Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
«Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде — полей мне, бумажная душа, — убива-ать нужно чистыми руками…» — зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду. Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
— И кто же из этих двоих у нас?
— Оба, — хихикнул бес. — Пожили у Бога за пазухой — пора и честь знать!
Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
— Как ни крути, — задумчиво изрёк он, — а из песни слов не выкинешь.
— Попал в неё куплетом — изволь быть пропетым! — опять хихикнул бес.
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.
— Я уже подтёр имена, — угодливо завертелся бес. — Вписать новые?
ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ЭПОХ: АНДРОНИК КОМНИН, НЕПРАВЕДНЫЙ ИМПЕРАТОР ВИЗАНТИИ
Так называется вышедший недавно роман Ариосто Луганеса. В основу его сюжета легли похождения, гремевшие в XII веке, герой которых гений — мученик, чудовище. Путеводителем Луганесу послужила IV глава «Византийских портретов» Диля, которые он стилизовал под XII век[1]. Этот необычный приём позволил создателю столь запоздалого апокрифа взглянуть на XII век изнутри, глазами его заложников, донеся аромат далёкой эпохи. Оправдывая свой метод, Луганес заявлял, что историческая книга — это, в сущности, апокриф, приуроченный к своему времени.
ПосевВ пурпурной палате Большого дворца, где с евклидовых времён появлялись на свет императорские дети, в ночь Страстей Господних родились два мальчика. Один был сыном василевса, другой — сыном его брата. На небе закатилась пара звёзд, пара орлов опустилась на башню Священного замка, пара путников постучала своими посохами в Харисийские ворота. Первый назвался Ману-илом, второй — Андроником, и на постоялом дворе между ними вспыхнула ссора. Утром, когда они исчезли, о них забыли и вспомнили этот случай, лишь когда порфирородные Мануил и Андроник стали подрастать[2]. Они — центральные фигуры летописи, которая больше, чем летопись Византии. Это история странных взаимоотношений, укладывающихся разве что в садомазохистские схемы.
Выбранный ракурс изобличает в авторе человека позднейшей, испорченной психоанализом эпохи. «Их запомнят вместе, а не порознь, — рассуждает он. — Мануил и Андроник — это зеркальные половинки, исчезавшие друг без друга. Их путь начался в детской и, в сущности, за неё не выходил. Одному власть досталась по наследству, другой упорно за неё боролся, точно за мяч соперника». Демонстрируя удаль, Мануил сражал латинских баронов — Андроника отличала геркулесова мощь[3]. Они любили сражаться впереди фаланги, шедшей под звуки тимпанов и литавр. Раздвинув ряды, вызывали на схватку неприятельского вождя и, выбив из седла, бросались в гущу боя.