Д. Томас - Вкушая Павлову
Помню, как меня навещали супруги Вулфы. Он — с лицом, ухоженным, как английский садик, она — с лицом страдающей от запора лошади.
Когда я делаю над собой усилие и преодолеваю грань между сном и явью, я вижу Анну, которая устраивает меня поудобнее.
— Софи заходила — посмотреть, как ты тут, — говорит она.
Меня переполняет смутная радость:
— Софи!
Она так сияла в день своей свадьбы, хотя и покидала нас.
Анна кивает:
— Она будет очень симпатичной девушкой. Такая была кроха — а теперь все больше похожа на Мартина.
— Ах да, Софи! — Дочь Мартина.
По отношению к живым до сих пор остается легкое чувство обиды — как бы за Софи и за Хейнеле, ее дорогого сыночка.
Завтраки в лесах — так Матильда и Анна пытались отвлечь его от мыслей об умершей мамочке… «Завтрак на траве». А может, это был Ренуар. Не помню; но на эту выставку я ходил с семейством Шарко{23}. Жан-Мартен: «Mon cher, эти так называемые художники безумнее, чем наши пациенты!» Его ясные, смеющиеся глаза. Рука на моем плече.
Жизнь блистательно открыта передо мной. Еще нет никакой Софи, даже во снах; Хейнеле тоже нет — того, что играет с цветами или, закрыв глаза, лежит мертвый.
глава 4
Я был обязан прийти на похороны мамы. Болезнь — не оправдание.
Как хочется сигару.
Я не скорблю о людях, с которыми вместе курил; например, о Федерне, застрелившемся на своем рабочем месте психоаналитика, или о Зильберере, повесившемся за окном под лучом прожектора{24}, чтобы жена, вернувшись домой, могла сразу его заметить. Куда больше я скорбел об отсутствии сигар. И эта скорбь никогда не кончается. Можно сказать, что смерть нужна для того, чтобы избавиться от пагубных привычек.
Меня разберут на сомнительные воспоминания и анекдоты и лишь потом — на биографии. Будут говорить об Амалии, Марте и Анне, не зная, что это одна и та же женщина; женщина, называвшая себя также Елизаветой, Ирмой, Градивой и Лу, Еленой и Психеей. Воистину, имя ей — легион. Эта женщина, самая важная женщина моей жизни, или даже сама моя жизнь, не будет упомянута биографами. Возможно, потому, что она была проституткой. Die Freude означает «проститутки», и вся моя жизнь была с ними связана. Совсем не случайно, посещая какой-нибудь новый город, я инстинктивно направлял свои стопы в квартал красных фонарей.
Я все еще испытываю смутное чувство вины за то, что, устремясь в чрево матери, опередил миллионы других Фрейдов, которым повезло меньше, чем мне. Но я ни о чем не жалею: я должен был прийти первым. Неужели я преодолел весь этот невообразимый путь из Палестины в Мюнхен, в Галицию, в Моравию лишь для того, чтобы потерпеть поражение на этом этапе? Нет, немыслимо.
Это случилось в одну из первых ночей после свадьбы моих родителей.
С самого начала — борьба не на жизнь, а на смерть. А потом — тот уютный дом, ощущение прибытия, внедрения в мягкое женское гнездо. И это тоже я: встречающая меня яйцеклетка!
«Войди в меня!» — кричит яйцеклетка. «Держи меня!» — кричит сперматозоид.
Я уже говорил, что все мы жили в одной комнате. Я, Якоб, Амалия, Ребекка, Филипп, Эмануил, его жена Мария, Йон, Полина и Юлий — пока он благополучно не помер — а еще ненавистная мне сестра Анна; и Моника. На дергающейся кинопленке памяти все это кажется одной огромной переполненной постелью. Неподалеку был пологий луг, усеянный желтенькими цветочками и застроенный маленькими домами. Устроившись в надежных руках Амалии, я смотрел на него из окна второго этажа. Не думаю, что видел колокольню католической церкви, стоявшей на широкой площади. Только чащи, только лес. Всегда лес.
Но я помню не только теснящиеся в одной комнате тела, но и разделенность: кажется, мы делили дом с семьей слесаря Заича. Заичи занимали одну спальню, а мы с родителями — другую. Филипп поселился напротив, на другой стороне вымощенной булыжником улицы, Эмануил со своей семьей тоже разместился неподалеку. На первом этаже нашего дома размещались лавка моего отца и мастерская господина Заича. Я ходил туда дышать спертым воздухом и едкими запахами и молотить по металлическим болванкам. Иоганн — вот как его звали. Слесарь.
Но если я спал с родителями в одной комнате, то почему, помнится, отец устроил мне нагоняй, когда я зашел туда помочиться?
Как видите, воспоминания — штука непростая. Даже воспоминания о самом раннем детстве, когда, казалось бы, все должно запечатлеваться в памяти особенно четко. Что помню совершенно ясно, так это мягкую, белую, влажную от молока грудь матери со светлым кружком вокруг торчащих, брызжущих сосков. Филипп жадно разглядывал ее, пока я сосал. Мы с ним спали в одной спальне с юной женой и ее немолодым мужем.
В Библии Филиппсона, над которой я просиживал часами, Иосиф рядом с Марией казался старым и посторонним. Я знал, кто они такие, потому что Моника тайно водила нас в церковь. Потом она что-то украла у матери, и ее выгнали, несмотря на громкие рыдания. Выдал ее Филипп. Моя мать куда-то исчезла в то же самое время, когда Монику заперли в тюремной камере. Когда мать исчезла, у нее был толстый-претолстый живот, а когда вернулась, снова была худая и с младенцем на руках: девочкой по имени Анна. Я искал мать в сундуке, потому что Филипп (имея в виду Монику) сказал: «Ее упрятали».
А может, я сказал матери, что Моника купала меня в Красном море. Она украла мою невинность.
И всегда рядом была Ребекка — следила за мной своими красными глазами. Она вывела Филиппа, Эмануила и всю семью Эмануила из Галиции. Кажется, Ребекка была младшей сестрой первой жены отца — Салли. Сестры напоили его и возлегли с ним.{25} Не знаю, кто появился в результате — Филипп или Эмануил. В юности я гостил у них в Манчестере и хотел спросить об этом, но в то время они уже щеголяли в модных жилетах, и мне не показалось, что они горят желанием вспоминать Галицию.
Я так часто погружался в мягкую белую грудь с набухшим соском. И так часто меня отрывали от этой груди.
Когда умер Юлий, это бледное дитя, мать плакала, и нам вместе с Якобом и Филиппом приходилось облегчать ее разбухшие груди.
Как-то в церкви я сидел у Моники на коленях, там было тесно, как в кухонном шкафу, и она с кем-то говорила по-чешски, возможно, сама с собой. Она невнятно бормотала и была чем-то удручена. А потом я услышал мужской голос, который меня напугал. Точно таким тоном говорил мой отец, когда я зашел в их спальню и пописал в их ночной горшок.
Конечно, вполне вероятно, что в каждый конкретный момент, для каждого конкретного человека существуют по меньшей мере две версии реальности; и поэтому путаница, которую, как мы считаем, создает наша память, на самом деле свойственна событиям и происшествиям. Вероятно, мы обладаем способностью соединять два разных события в одно — точно так же мозг сливает воедино два образа, посылаемые ему каждым глазом в отдельности. Вполне может быть, что сновидение, каким бы расплывчатым, нечетким и двусмысленным оно ни казалось, на самом деле столь же отчетливо, как и событие, произошедшее наяву, или скорее наоборот, событие, произошедшее наяву, если только мы правильно его восприняли, такое же нечеткое и двусмысленное, как сновидение.
А не есть ли сновидение реальность? Квинтэссенция поэзии, часть всемирного потока, а то, что мы считаем реальностью — нечто слабое, истончающееся, превращающееся в разрозненные прозаические фрагменты, подчас противоречащие один другому?
Так, я помню наши бесконечные переезды по Германии — то на повозке, то на поезде; наконец мы осели в Вене. Я не знаю расставаний. Лишь много позже осознаю, что мои единокровные братья, племянник и племянница исчезли.
С другой стороны, помню щемящую тоску от разлуки с ними, как слезы скатывались по щекам отца на его длинную седеющую бороду.
А может, это расставание произошло во Фрайберге? Может быть, родители вместе со мной и малюткой Анной сразу уехали в Вену? Все эти варианты истины кажутся вероятными, достоверными и запомнившимися.
Помню, как, сойдя с повозки, я впервые увидел поезд. Я так испугался тогда, что до сих пор не смог избавиться от страха перед поездами.
Сновидение: Шур рассказывает мне и Анне о поезде, набитом бледными, худыми детьми из Ист-Энда. Ничто другое не могло бы так явственно вызвать воспоминание о моем детском путешествии, в котором я был не одним ребенком, а целым сонмом. Ист-Энд указывает на заточенных в гетто евреев с востока. Шур, мой нынешний добрый доктор, вестник смерти, напоминает мне о Иосифе Пуре — чье имя возникает в моей памяти почти целое столетие спустя, — нашем добром одноглазом докторе из Фрайберга. Пур встречал меня в этом мире, а Шур проводит из него.
Иосиф, толкователь сновидений. («Где думаешь обосноваться, Якоб? Может быть, не стоит ехать сейчас, дружище? Да еще с двумя малышами? Мы будем скучать без вас. Я уж во всяком случае. Местные жители к нам довольно дружелюбны, разве нет?» Верно говорят, все возвращается; вот и добрый доктор потягивает пивко в жаркий летний день. Амалия отравилась какими-то ягодами. Может, я это и имел в виду, когда в прошлом году сказал Шуру: «Надо ехать ради Анны. Англичане — народ дружелюбный и всегда готовы помочь».)