Стив Эриксон - Дни между станциями
Он не мог представить себе, что когда-либо звал его дядей Джеком. Как оказалось, он был прав.
– А я думал, у тебя все в порядке с глазами, – сказал Джек.
– С ними ничего не случилось, – сказал Мишель. Было время, подумал Джек, когда у Мишеля ушла бы целая минута на то, чтобы выплюнуть эту фразу. Слова скакали бы у него во рту, как шарик электрического бильярда.
– Ты что, ничего не помнишь? – сказал Джек.
– Близнецов помню.
Джек кивнул.
– Адриана.
– Какого еще Адриана?
– Не знаю. Просто имя Адриан.
Мишелю не требовалось что-то помнить, дабы понять, что дядя его не любил, но, поскольку он ничего не помнил, он не понимал почему. В последующие дни он сидел в своей комнате и выглядывал в двери, выходившие на балкон, наблюдая за сумерками, сгущавшимися над двором. Он погрустнел, затем слегка отчаялся; паника, которую он отогнал в то первое утро в Париже, наконец поравнялась с ним. Он приехал в Калифорнию, потому что так велел ему паспорт; он ожидал – ему казалось, не было ничего неразумного в том, чтобы ожидать, – что его здесь радушно примут и он найдет здесь то, что, как он ожидал, должен предложить ему дом, – ответы и немедленное, настойчивое чувство родства, прилагающееся к семье. Но, чувствуя враждебность со стороны дяди, он оставался безликим. Это взбесило бы его, будь он приспособлен к бешенству. Поскольку же к бешенству он приспособлен не был, он носил на глазу повязку; он понимал, что с повязкой видит то, чего на самом деле нет, а еще понимал, что все это когда-то было, что повязка позволяет ему заглянуть в собственное прошлое. И потому он не снимал ее; раз уж он был заклеймен безличием из-за чего-то, что случилось с ним, прежде чем он проснулся в Париже, он решил, что должен быть безликим на собственных условиях – не покуда не вспомнит, кто он такой, но пока не поймет, кто он такой, пусть даже ничего не вспомнив. Тетя чувствовала его отчаяние. Она не завидовала его возможности все начать сначала; она была достаточно тактична, даже достаточно проницательна, чтобы понимать, что для такого человека, как Мишель, это было не избавлением, а приговором – начинать сначала. Спустя двадцать пять с лишним лет замужества, пережив измены мужа, его равнодушие и кричащее безвкусие их брака (а она вовсе не была ни крикливой, ни безвкусной), она впервые возразила мужу через неделю после возвращения Мишеля, когда поймала сердитый взгляд, которым Джек сверлил силуэт племянника, стоявшего ночью на балконе; один глаз Мишеля глядел в черноту неба, другой – в черноту прикрывавшей его повязки.
Она сказала:
– Он сын твоей сестры.
– Он не мой сын, – сказал Джек.
– Он в этом не виноват. Ты его ненавидишь, потому что он похож на твоего отца.
Он был ошеломлен, когда услышал, как она с ним говорит. «Иди ты…» – прошипел он, словно так можно было доказать обратное. Глядя, как она разворачивается и уходит из комнаты, он подумал про себя, что сыт ими всеми почти по горло. Мишель, доктор, а теперь еще и жена. Он еще раз взглянул на фигуру Мишеля на балконе и крикнул ей вслед:
– Если он начнет вопить, я его вышвырну.
Но он не думал, что Мишель станет вопить теперь. В первый раз это случилось в тот день, когда Мишель прибыл из Франции, – маленький мальчик, которого сумасшедшая матушка прислала из французской деревушки на берегу Атлантического океана. Джек не видал сестру с тех пор, как они с ней были детьми, задолго до появления на свет близнецов, но он радостно предвкушал, что в лице ее сына найдет себе протеже и сможет воспитать его в киностудиях, как когда-то вырос сам. Но мальчик сразу же оказался не в себе, как и его мать, – с первой же минуты, когда спустился по трапу самолета, так стесняясь, что не поднимал глаз; тетя взяла его за руку и попыталась заговорить с ним, но Мишель понимал только по-французски. Джек давно не разговаривал по-французски, и разговор между ними троими ограничивался ломаными потугами на французскую речь и истерическими, болезненно запинающимися ответами мальчика. Вообще мальчик говорил очень мало, но в тот первый день, когда они приехали домой, они услышали, что ребенок разговаривает сам с собой у себя в комнате, бурным потоком мириада спорящих между собой голосов. Когда он говорил сам с собой, он вовсе не запинался; в сущности, это звучало так, будто говорил кто-то другой. Двое взрослых переглянулись – у каждого из них были серьезные опасения за любого человека, который разговаривает сам с собой, тем более ребенка; словно мало было одного заикания. Но тем вечером их ждал куда худший удар. Джек устраивал небольшую вечеринку для нескольких людей, расположение которых было для него важно; вечеринка проводилась за домом. Стоял теплый, приятный вечер, и все плавно шло своим чередом, как вдруг из дома донесся крик. Маленький мальчик стоял на балконе на виду у всех, уставившись не на лужайку, а в ночь, и извергал поток брани, адресованной чему-то или кому-то; Джек достаточно помнил по-французски, чтобы волосы у него встали дыбом. Гости лишь глядели на ребенка с благоговейным испугом, а Джек ринулся в дом, отыскал прислугу и приказал одной из женщин любым способом заткнуть мальчишку. Та взбежала по лестнице, по пятам за ней – тетя Мишеля; гости все еще смотрели вверх, когда ребенка умыкнули с балкона и он исчез из виду.
Это произошло еще несколько раз: в школе на застенчивого, почтительного ученика внезапно находил порыв, заставлявший его вопить по-французски все ругательства, какие он только мог измыслить в свои семь или восемь лет. Учителей каждый раз потрясала метаморфоза: эти тирады всегда раздавались по-французски, даже когда в остальное время Мишель говорил по-английски; неистовство его слов ясно слышалось в тоне голоса, виделось в глазах. В конце концов тетя с дядей повели его по врачам. Те разговаривали с мальчиком, но никак не могли найти ответа. Хотя Мишель очевидным образом заикался, при врачах он никогда не вопил. Джек заявил врачам, что заикание сводит мальчика с ума, врачи же не обнаружили ни единого признака сумасшествия; однако глубоко в нем таилось что-то, что изнуряло его, и именно поэтому он заикался, а не наоборот. Врачи сочли, что нужно не подавлять ребенка и его речь, фокусируя его внимание на заикании, а, напротив, поощрять любые разговоры, заикание, пусть даже вопли, лишь бы высвободить то, что не отпускает его. К этому времени сама мысль о том, что Мишеля вообще требуется слушать, выводила Джека из себя.
Случай, приключившийся позже в школьном актовом зале, стал последней каплей. Тогда Джек сделал то, что ему следовало сделать в самом начале, то есть устроил мальчишке головомойку. После этого Мишель больше не кричал. Жена Джека волновалась, что это надломило мальчика, а то и вовсе сломало; но Джек знал, что это сущая чепуха. Тем не менее правда в том, что, пока Мишель рос, их отношения разрушались, а вместе с ними – надежды Джека натаскать себе наследника. Их жизнь под одной крышей была полна вечных разногласий и ссор, а кульминацией стала разборка в зале заседаний директоров, о которой до сих пор шептались в студии. В Джековом зале заседаний, перед его директорами, его племянник разразился своей детской, заикающейся, комкающей слова яростью, исхлестав дядю дикой, судорожной речью, которая отчего-то делала сказанное не смешным, а еще более оскорбительным. Тогда, трясясь, с перекошенным лицом, Мишель вырвался за дверь и ушел. Через несколько лет он снял небольшой студенческий фильм, получивший приз на каком-то фестивале, и потом пропал.
Так что, если бы Мишель снова начал вопить на балконе или хотя бы раз заикнулся при дяде, Джек выкинул бы его из дома. Мишелю оставалось разыскивать свои откровения собственными силами. Если он и вправду потерял себя – такого, каким был когда-то, – Джеку не было никакого смысла помогать Мишелю вернуть его прошлое. Мишель начал вечерами бродить по городу и смотреть в те окна, которые, как ему казалось, могли ему о чем-нибудь напомнить, заглядывать в каждое лицо, проверяя, не узнают ли его. Он продолжал носить повязку, не желая от нее отказываться. Он ходил по бульварам Голливуд и Сансет, через Венис, где среди карнавальных аттракционов вполне мог бы найтись хоть один признак его прошлого. Он ждал, что кто-нибудь окликнет его, кто-нибудь схватит его за плечи и встряхнет. Он проводил целые дни в Эхо-Парке, гуляя по мостам и разыскивая свое имя в граффити на стенах.
Он начал ходить в кино.
Как-то раз он шел мимо кинотеатра на Уилширском бульваре, рядом с парком Лафайет, взглянул на афишу, и что-то в нем шевельнулось. Тогда он понял, что избегал киноафиш из-за некоего отвращения, более выразительного, чем просто отсутствие интереса, а эта афиша оказалась первой знакомой вещью, которую он увидел с тех пор, как проснулся в Париже в то утро. Он заплатил деньги и получил билет, зашел в зал и сидел, один в своем ряду, дожидаясь, когда погаснут огни и экран замерцает для него, и тут понял, что избегал именно этого момента – что, если этот момент ничего ему не скажет, он будет еще более безнадежно потерян, чем раньше, и ощутит такое одиночество, на которое в предыдущие дни не было и намека. И поэтому он так возликовал, когда начало ленты отозвалось в нем страстным волнением. Но тут случилось нечто еще более поразительное. Пошли титры; он внимательно следил за ними, что-то крутилось у него за глазными яблоками, и когда началось повествование, он его вспомнил. Он вспомнил всю историю целиком. Он знал – не догадался и не вычислил, – что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса и стоящим в дверях с кошкой у ног, и на чертовом колесе, размышляющим о ничтожности людишек под ним, и бегущим по клоакам от полицейских, которые следовали за ним по пятам. Он подробно вспомнил – так же болезненно, как если б это был переиначенный осколок его собственного детства, – и Алиду Валли, идущую по дороге; как вокруг нее облетают листья, а она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением [5], слишком раненная его предательством, чтобы заметить, что он ждет ее. Все это нахлынуло на Мишеля в кинотеатре, в первые несколько минут фильма.