Алан Маршалл - Я умею прыгать через лужи
— Это просто смертоубийство, — повторил он, — самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.
— Ты храбрый мальчик, — говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустной миной.
Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым — все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.
Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши в моей комнате под полом, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я задумывался: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?
Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.
Прошло несколько дней; я сроднился с палатой и моими соседями и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому, по привычной постели.
Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.
— Он верит всему, что ему говорят, — рассказывал новичку парень лежавший напротив. — Послушайте-ка сами. Эй, весельчак, — обратился он ко мне, — в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?
— Да, — ответил я.
— Видите, — продолжал тот. — Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.
Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней и кричать «ого-го!» и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде «Кораллового острова».
Мне нравился второй сосед. Вскоре после того, как я очутился в палате, он сказал:
— Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?
— Идет, — ответил я.
В одной из моих первых книжек была цветная картина, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.
Каждое утро он приподнимался на локте н, отбивая такт рукой, внушительно говорил:
— Помни всегда, что самые лучшие в мире ветряные мельницы — это мельницы братьев, Макдональд.
Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это заявление так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.
— А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? — как-то спросил я.
— Да, — ответил он. — Старший Макдональд — это я, Ангус. — Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: — Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. — Тут он обратился к одному из больных; — А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?
— Газета еще не пришла, — ответил тот. Ангус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали:
Утром после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Ну и намучился же я за ночь.
у него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на его ляпе была гладкая, как клеенка. У него был подвижный, чуткий рот, который легко расплывался в улыбке, когда Ангус не чувствовал боля.
Он часто, повернув голову на подушке, подолгу молча смотрел на меня.
— Почему ты так долго молишься? — как-то спросил он меня и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: — Я видел, как шевелятся твои губы.
— У меня ведь очень много просьб, — объяснил я.
— Каких просьб? — спросил Ангус.
Я смутился, но он сказал:
— Что же ты запнулся? Рассказывай, ведь мы же товарищи.
Я повторил ему мою молитву, а он слушал, устремив взгляд в потолок и скрестив руки на груди.
Когда я кончил, он повернулся и посмотрел на меня:
— Ты ничего не упустил. Задал ему работенку. Выслушав все это, господь бог составит о тебе неплохое мнение.
Эти слова обрадовали меня, и я решил попросить бога, чтобы он помог и Ангусу.
Моя молитва перед сном оказалась такой длинной потому, что у меня к богу было множество просьб, и число их все возрастало. С каждым днем у меня появлялись все новые нужды, а так как я опускал ту или иную просьбу лишь после того, как она удовлетворялась, а число услышанных молений было ничтожно, то молитва стала такой громоздкой, что я уже со страхом приступал к ее повторению. Мать не позволяла мне пропускать занятия в воскресной школе и научила меня моей первой молитве — она была в стихах, начиналась словами «кроткий, Добрый Иисус» и кончалась просьбой благословить многих людей, в том числе моего отца, хотя я всегда был убежден, что он-то в благословениях не нуждается. Однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и вдруг испугался ее застывшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. И вот теперь по вечерам в кровати мне казалось, что я вижу мать и отца, лежащих так же неподвижно, с оскаленными зубами, как эта кошка… И я в ужасе молился о том, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая серьезная моя молитва, которую нельзя было пропускать.
После некоторого размышления я решил включить в молитву и мою собаку Мэг и просить о том, чтобы бог сохранил ей жизнь, пока я не стану взрослым мужчиной и не смогу перенести ее утрату. Побаиваясь, что я прошу у бога слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мэг, я согласен удовлетвориться, если мои родители доживут до тех пор, пока мне исполнится, скажем, тридцать лет. Мне казалось, что в таком почтенном возрасте слезы уже пройденный этап. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о том, чтобы поправиться, и неизменно добавлял, что если бог не возражает, то я хотел бы выздороветь не позже рождества, до которого оставалось два месяца.
Надо было помолиться и о моих птицах и зверюшках, которые жили в клетках и загородках на заднем дворе, так как теперь, когда я не мог сам кормить их и менять им воду, всегда была опасность, что об этом позабудут. Я молился, чтобы об этом никогда не забывали. Моего попугая Пэта, сердитого старого какаду, надо было каждый вечер выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседи жаловались на него. В дни стирки он садился на веревки с бельем и сдергивал прищепки. Рассерженные женщины, видя, что чистые простыни лежат в пыли, бросали в Пэта палками и камнями, и мне приходилось молиться, чтобы они не попали в него и не убили.
Молился я и о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Ангус, высказав свои замечания о моих молитвах, спросил меня:
— Как по-твоему, что за малый — господь бог? Какой он из себя?
Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого; в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым — он был только строгим. «Вот Иисус, — думал я, — он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается». Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.