Гари Штейнгарт - Супергрустная история настоящей любви
— Отъебись, Ленни, — молвил скульптор и слегка меня отпихнул. Руки у него сильные, ничего не скажешь. — Иди впаривай свой источник юности.
— Найдите диванчик и релаксните, — велел я. Приблизился к Юнис и поместил руку в общем ее направлении, но не прямо на нее. — Простите, — бормотнул я. — Он напивается.
— Вот именно, я напивается! — завопил скульптор. — И я, может, сейчас уже слегка подшофе. Но утром я буду творить искусство. А ты чем займешься, Леонард? Будешь толкать зеленый чай и клонированную печень двухпартийным старикашкам? Печатать дневник? Дайка угадаю. «Меня изнасиловал дядя. Я три секунды просидел на героине». Засунь себе в ухо свой источник юности, дружочек. Ты хоть тысячу лет проживешь — толку не будет. Такие посредственности заслуживают бессмертия. Не верь ему, Юнис. Он не такой, как мы. Он настоящий американец. Жулик как есть. Вот из-за него мы сейчас в Венесуэле. Вот из-за него люди в Штатах гавкнуть боятся. Он ничем не лучше Рубенштейна. Ты посмотри в эти лживые ашкеназские глаза. Киссинджер[13] Второй.
К нам уже подтягивалась толпа. Наблюдать, как знаменитый скульптор «выкобенивается» — отличное римское развлечение, а слова «Венесуэла» и «Рубенштейн», произнесенные медленно, с упреком, с оттяжечкой, способны пробудить европейца даже из комы. Из гостиной послышался голос Фабриции. Как можно нежнее я подтолкнул кореянку к кухне — оттуда можно попасть в крыло прислуги, где есть отдельный выход из квартиры.
В полутьме под голой лампочкой украинская нянька гладила по голове симпатичного темноволосого мальчика Фабриции и совала ему в рот ингалятор. Ребенок нашему появлению почти не удивился, нянька спросила было: «Che cosa?»[14] — но мы прошагали мимо; краем глаза я заметил аккуратную стопочку одежды и дешевых сувениров (кухонный фартук с Давидом Микеланджело, оседлавшим Колизей), составлявших ее личную собственность. Спускаясь по мраморной лестнице, мы услышали, как Фабриция и прочие бросились в погоню, вызвали на верхний этаж лифт, запертый в проволочной шахте, жаждут догнать, расспросить, что случилось, как это мы разожгли пожар скульпторова пьяного гнева.
— Ленни, вернись, — кричала Фабриция. — Dobbiamo scopare ancora ипа volta. Мы должны потрахнуться еще. Последний раз.
Фабриция. Не бывало на свете женщины мягче. Но, может, мягкость мне больше не нужна. Фабриция. Тело, оккупированное крошечными армиями волос, изгибы, вылепленные углеводами, сплошной Старый Свет и его умирающая аналоговая материальность. А вот Юнис Пак. Наноженщина — в жизни, надо думать, ни разу не чувствовала, как щекочутся ее лобковые волосы, ни груди, ни запаха, может существовать равно на дисплее эппэрэта и на тротуаре рядом со мной.
Южная луна, брюхатая и довольная, примостилась на раскидистых пальмовых листьях пьяццы Витторио. Иммигрантские толпы уже уснули после целого дня тяжелого труда или укладывали в постельки детей своих любовниц. Из пешеходов остались только стильные итальянцы, что нестойко расходились по домам после ужина; слышался лишь гул их раздраженных бесед и шипящий электрический грохот старого трамвая, что ползал по северо-восточному краю площади.
Мы с Юнис Пак шагали вперед. Ну, шагала она, а я скакал за ней вприпрыжку, не в силах скрыть радость: она ушла с вечеринки со мной. Пусть она поблагодарит меня за то, что спас ее от скульптора и дыхания его смерти. Пусть она узнает меня ближе, пусть опровергнет все гадости, которые скульптор наговорил о моей персоне, — мою якобы жадность, мое бескрайнее честолюбие, мою бесталанность, мое псевдочленство в Двухпартийной партии и мои планы на Каракас. Я хотел рассказать ей, что и сам в опасности, что выдра из Департамента возрождения Америки пометила меня за крамолу, а все потому, что я переспал с одной стареющей итальянкой.
Я оглядел убитый свитер Юнис — до неприличия свежее тело под ним жило, потело и, хотелось бы верить, желало.
— Я знаю хорошую химчистку, они умеют отчищать винные пятна, — сказал я. — Один нигериец, тут неподалеку. — Я подчеркнул «нигерийца» — вот, мол, как я лишен предрассудков. Ленни Абрамов, друг всех народов.
— Я волонтерствую в приюте для бездомных у вокзала, — сообщила Юнис — видимо, не просто так.
— Да? Фантастика!
— Ну ты и ботан. — И она бездушно рассмеялась.
— А? — спросил я. — Ой, ну извини. — Я тоже рассмеялся — мало ли, может, она пошутила, — но мне сразу стало обидно.
— ППУ, — сказала она. — ЯДМОСОВ. КППИСУКП. ПСЖО. Полный ПСЖО.
Ох уж эта молодежь с их аббревиатурами. Я сделал вид, что понял.
— Ну да, — сказал я. — МВФ. ООП. Иняз.
Она так на меня посмотрела, будто я псих.
— ПЕМ, — сказала она.
— А это кто? — Я представил себе высокого протестанта.
— Это значит, что я тебе «просто ебу мозги». Шучу, понимаешь?
— Ха, — сказал я. — Я так и понял. Правда. Что, с твоей точки зрения, делает меня ботаном?
— «С твоей точки зрения», — передразнила она. — Кто так вообще разговаривает? И кто носит такие туфли? Ты в них как бухгалтер.
— Я улавливаю гнев, — сказал я. Куда подевалась милая обиженная кореяночка, что была здесь три минуты назад? Я зачем-то выкатил грудь и встал на цыпочки, хотя и так был выше ее на добрых полфута.
Она потрогала манжету моей рубашки, пригляделась.
— Ты неправильно застегнул, — сказала она. И не успел я открыть рот, застегнула как надо и поправила рукав, чтоб он не топорщился на плече и над локтем. — Вот, — сказала она. — Так ты смотришься получше.
Я не знал, что сделать, что сказать. С ровесниками я точно знаю, кто я. Не красавец, но хоть прилично образован, неплохо зарабатываю, тружусь на переднем крае науки и техники (хотя с эппэрэтом обращаюсь не искуснее своих родителей-иммигрантов). На планете Юнис Пак все это явно не котировалось. Я какой-то доисторический пентюх.
— Спасибо, — сказал я. — Что бы я без тебя делал.
Она мне улыбнулась — у нее обнаружились ямочки, такие, что не просто оживляют лицо, но мигом освещают его теплом, выманивают душу наружу (а в случае Юнис отчасти сглаживают гнев).
— Я есть хочу, — сказала она.
Я, наверное, походил на оторопелого Рубенштейна на пресс-конференции, когда наши войска потерпели поражение под Сьюдад-Боливар.
— Чего? — спросил я. — Есть? Не поздновато?
— Да в общем, нет, дедуля, — сказала Юнис Пак.
Я и бровью не повел.
— Я знаю место на виа дель Говерно Веккьо. «У Тонино». Отличная cacio e pepe[15].
— Да, у меня в путеводителе «Таймаута» тоже так написано, — ответила эта нахалка. Поднесла ко рту кулон и на устрашающе прекрасном итальянском заказала нам такси. Я со школы так не пугался. Даже смерть, моя грациозная, неутомимая Немезида, как-то меркла рядом со всесильной Юнис Пак.
В такси, отодвинувшись от нее, я вел до крайности пустую беседу («Говорят, доллар опять обесценится…»). Вокруг нас возникал Рим, непринужденно роскошный, вечно самоуверенный, готовый с восторгом забрать у нас деньги и позировать перед нашими объективами, но по сути дела не нуждавшийся ни в чем и ни в ком. Через некоторое время я сообразил, что водитель решил меня обжулить, повозить кругами, но ни словом не возразил; к тому же мы обогнули залитый лиловым остов Колизея, и тогда я сказал себе: «Запомни, Ленни: тебе нужна ностальгия хоть по чему-нибудь, иначе ты так и не разберешься, что же по правде важно».
Впрочем, к исходу ночи я помнил крайне мало. Скажем так: я пил. Пил от страха (она была так бездушна). Пил от счастья (она была так прекрасна). Пил, пока моя пасть и зубы не стали темно-рубиновыми, а вонь дыхания и пота не начала выдавать уходящие годы. И она тоже пила. Mezzo litro местного пойла превратился в целый litro[16], потом в два, а потом в бутылку сардинского, вероятно, происхождения, но явно гуще бычьей крови.
А чтобы одолеть это изобилие, нам требовались гигантские тарелки с едой. Мы вдумчиво жевали свиной подгрудок из bucatini all’amatriciana, засосали блюдо спагетти с острым баклажаном и разодрали на части кролика, почти утопившегося в оливковом масле. Я знал, что в Нью-Йорке по всему этому буду скучать, даже по кошмарным флуоресцентным лампам, оттенявшим мой возраст — морщины вокруг глаз, одинокое шоссе и три грунтовки через весь лоб, свидетельства многочисленных бессонных ночей, потраченных на переживания из-за неискупленных удовольствий и старательных накоплений, однако главным образом — из-за смерти. В этот ресторан захаживали театральные актеры, и я, тыча вилкой в густые пустоты пасты и блестящие баклажаны, старался навсегда запомнить голоса, самим тембром своим умоляющие о внимании, и энергичную итальянскую жестикуляцию, которая вся как живой зверь, а значит — как сама жизнь.