Виль Липатов - Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине
– Непривычен я к алкоголю, – вздохнул Марат Ганиевич. – Подумал и сказал:– Два месяца назад сделали аборт. Но я, собственно, не об этом. Тем более, что никто об этом в поселке не знает. Мы женаты уже третий месяц. И теперь жена снова беременна – уже от меня! Но рожать отказывается, хотя я около пятидесяти стихотворений посвятил Тамерлану, который родится… Поверьте, Елизавета Сергеевна, я как поэт, как человек, решивший посвятить жизнь поэзии, простил детское заблуждение жены, но отказ рожать Тамерлана… Поймите! Я к вам пришел, чтобы вы помогли уговорить жену родить сына.
Председатель сельсовета товарищ Бокова рот открыла от удивления, даже головой покрутила, словно хотела проснуться.
– Два месяца, три месяца, – бормотала она. – Когда делала первый аборт Любка?… У меня в глазах темно… Когда? Где?
– Два месяца назад в райцентре… Но мы женаты уже почти три месяца…
– Два месяца, три месяца…
– Сын родится. Тамерлан. Мой сын!
3
Учитель литературы Марат Ганиевич Смирнов, добрый и хороший человек, и на этот раз ошибался. Появись на белый свет мальчик, не был бы он никаким Тамерланом, потому что отцом его был бы не Марат Ганиевич, а, увы, опять же Ванюшка Мурзин, который этого от всей души не хотел; он на Любке Ненашевой, как только ушел со свадьбы, поставил кресты навсегда. Он, чудак такой, день и вечер и еще полночи, пока свадьба гуляла, все ждал дикого чуда: Любка захохочет, бросит держаться за руку Марата Ганиевича и подойдет к нему, Ванюшке: «Ну как, хорошо я над тобой подшутила, Вань?» Эта дурная мечта, конечно, не сбылась, и навсегда поставил на Любке кресты друг ее детства Иван, но вышли не кресты, а запятая, да еще такая, что хоть в омут головой.
Двадцать три дня прожили муж и жена Смирновы, показывались на деревне исключительно под ручку или обнявшись, сидели в кино щека к щеке, не вылазили из сельповского магазина насчет обновок, ходили вечерами купаться в теплой и темной воде, а вот как прошло двадцать три дня…
Было это уже под раннее утро, когда Иван Мурзин, проснувшись в пятом часу, деловито осматривал небо сквозь щели в потолке сеновала, рассуждая, какие трудовые успехи ждут его в наступающем дне, как услышал испуганный голос – словно камыш прошелестел:
– Вань, ты здесь?
В одном коротеньком сарафане, розовая и белая, смотрела робко и жадно на Ивана жена учителя литературы Марата Ганиевича.
– Вань, ты здесь? Чего помалкиваешь?
– А чего мне орать, если ты почти телешом, – обозлился Ванюшка. – У тебя ведь под рубашонкой ничего?
– Ничего, Вань, теперь так модно. Оно просвечивает, да не совсем…
А хоть бы и вовсе не просвечивало! Любку в рогожу одень, бабой-ягой наряди, все равно каждый увидит, какая она…
– Уходи, не маячь на лестнице, холера! – ругался Ванюшка. – Иди домой, проваливай!
Иван свою первую любовь, что на лестнице стояла, не только холерой называл, а еще хуже, но Любка не обиделась. Она, наверное, от рождения была такая, что сама с собой совладать не могла – порченая, если разобраться.
– Я, Вань, залезу, я, Вань, обязательно на твой сеновал залезу! Мне с тобой сильно крепко поговорить нужно… А ты чего в шерстяном лыжном костюме спишь? Я вот в одной рубашонке просто пылаю…
– Тебя не спросили… Не придвигайся ко мне, кому говорю, не придвигайся!
Пахло от Любки, как всегда, рекой и парным молоком, и у Ивана потемнело в глазах и захотелось терзать ее, мучить, выворачивать наизнанку, ломать руки и гнуть в три погибели, чтобы потом, напоследок сказать Любке: «Поезжай-ка ты со своим Маратом Ганиевичем подальше, хоть бы и в Москву, где он всю жизнь посвятит поэзии! А мы здесь как-нибудь попривыкнем, как-нибудь призабудем, как-нибудь от тебя освободимся!»
– Ой, Ванюшк, какой ты загорелый да здоровущий! И бензином пахнешь… Слышь, Вань, а почему так? На тракторе ездишь, а от тебя бензином пахнет?
Иван огрызнулся:
– Вот и дура! Пускач на чем заводится?… Последний раз говорю: отодвинься и вали домой.
Любка тяжело дышала, зубы у нее стиснулись, словно терпела нестерпимую боль, глаза, наоборот, раскрылись – шире некуда, затуманились, словно не могли отражать свет, и с тоской, с обреченностью и с отчаянием Иван тихо думал: «Так вот жить нет силы-возможности! Бежать и бежать надо!»
– Ну чего тебе? Говори и мотай отсюда!
– А ничего мне не надо, – срывающимся шепотом ответила Любка. – Марат Ганиевич все время со мной. Сбегает часа на три в школу – и назад. А мне, Вань, сама не пойму, не то скучно, не то страшно…
– Отчего же ты скучаешь или боишься?
Любка легла грудью на молодое сено, полуголая, белотелая и нежная, стала бубнить непонятное в полутемень и запа-шистую духоту. Иван ничего не разбирал в бормотании, но по ее спине и затылку понял, что худо живется Любке за учителем Маратом Ганиевичем Смирновым.
– Я, Вань, в спальне посижу-посижу, пойду за журнальный столик, где два зеленых кресла. Здесь обратно посижу-посижу, иду в кухню, где гарнитур польский. Сяду на табуретку… Ой, ты и не знаешь, что в польском гарнитуре табуретки! Только жидкие и по краям железячками обиты… Посижу-посижу в кухне, обратно в спальню иду…
– Ты не в спальню, ты в колхоз работать иди!
– Марат Ганиевич не отпускают, Ванюшка! Они говорят: «Я всю свою жизнь посвятил поэзии, а вы должны жизнь посвятить мне, то есть, собственно, тоже поэзии!» Потом подумают и добавят: «Великой и бессмертной русской поэзии!…» Я, Вань, все слова Марата Ганиевича наизусть запоминаю…
Светало. Над Голдобинскими веретями солнце распускало веером длинные разноцветные лучи, маленькие озерца вспыхивали то зеленью, то синью, а кедрач в Заречье стоял яркий-яркий, точно его за ночь вымыли, подсушили и наново покрыли лаком. Щелкал кнут пастуха, мычали призывно коровы, ржал на конюшне племенной жеребец по прозвищу «Тихая обитель», и казалось, что вся деревня сладостно и жадно потягивалась, хотела есть и пить, работать и смеяться, шутить и ссориться; это и было утреннее – бездумное и сонное – счастье пробуждения.
– Вот чего я не терплю, так это что ты Марата Ганиевича в насмешку на «вы» зовешь! – сердито сказал Ванюшка. – Чтоб этого больше не было, поняла!
– Ой, Ванюшк, сам не знаешь, что говоришь! – Любка даже застонала. – Я каждый день говорю: «Марат Ганиевич, называйте меня Любкой и на «ты», сильно прошу!» А он так серьезно отвечает: «Пушкин обращался к Натали на «вы… Поймите, Люба, это возвышает!» – Она вдруг обозлилась:– Сильно возвышает! Посижу в спальне, иду в кухню, посижу в кухне, пойду в гостиную – это я жизнь поэзии посвящаю… Пельмени не любит…
– Но?
– В рот не берет! Люля-кебаб ему подавай. Шашлыки жрет, а где баранину достать?
– А ты из скотского.
– Не жрет! Говорит: «Мы восточные люди!» А сам из суготских чалдонов – насквозь русский. – Она вскочила. – Ой, Ванюш, он и по-нашему, по-деревенскому говорить умеет. Забудется да вдруг и скажет: «А мы седни снедали?» Ну, конечно, спохватится: «Не помните ли, Любовь, я, занятый поэзией, сегодня ужинал?» «Ужинали, ужинали!» – отвечаю…
На подступах к Голдобинской верети было сорок семь маленьких озер и не существовало двух одинаковых: каждое по-своему светилось, по-своему играло, будто на громадную вереть нашиты перламутровые пуговицы. Солнце вставало в фиолетовой дымке; Иван эту дымку хорошенько разглядел и решил, что день придет жаркий, на редкость жаркий – мотор, может быть, начнет перегреваться, если работать не шаляй-валяй, а по-человечески.
– Вот такое мое слово, Любка! – сказал он. – Быстрой ногой мотай к дому. А то твой Марат Ганиевич пробудятся и начнут жену с милицией искать. А я тебя в упор не вижу! Так что беги, пока я добрый. Сама знаешь, какой я в сердцах… Стой, ты чего ко мне ползешь? Кому говорят, стой!
– Я, Вань, сильно замерзла! – со слезой сказала Любка. – Я, Ванюшк, так замерзла, ровно зима у нас и дров нету. Спим мы с Маратом Ганиевичем по отдельным кроватям, друг друга не видать… Сильно я замерзла, Вань!
Солнце уже за коровий рев начало переваливать, кажется, от ночи и следа не должно оставаться, а в щель сеновала глядели две теплых звезды, не только забывших, что начинался день, но, напротив, набирающих силу: растопыривали коротенькие усики, увеличиваясь, походили на невредных и ленивых черемуховых пауков; глядеть на них было грустно, зная, что жить паучкам-звездам недолго: опомнятся и убегут, перебирая лучиками-лапами…
– Что же дальше-то будет, Любка! – сказал Иван, чувствуя, как от ее тихих слез мокнет и пухнет майка на груди. – Ведь застанет нас Марат Ганиевич, вся деревня про наш позор узнает – куда бежать? Может, пацаненка родишь, Любка? Вот и не будешь по комнатам маяться… А, Любка? Может, ребенка родишь от Марата Ганиевича?
Она совсем голая лежала, все беззвучно вздрагивала, все плакала, и Ванюшка осторожно поднял Любкину голову, заглянул в лицо и обомлел – слезы водопадом катились, мокрота сплошная, но глаза у Любки были такие счастливые, словно счастливее ее на земле человека не было, нет и не будет.