Мишель Турнье - Лесной царь
Когда Рашель меня бросила, я особенно не горевал. Не только не переживал разрыв, как нечто ужасное, но даже считал его в чем-то и полезным, ибо он сулил большие жизненные перемены и был предвестьем значительных событий. Однако же существовала и другая, та самая, нестойкая часть моей личности, или даже самостоятельная личность. Она долго еще не могла поверить, что мы с Рашель разошлись окончательно. Да эта личность и всегда-то была тугодумом, неповоротливой, злопамятной, желчной, вечно источающей слезы и сперму, глубоко привязанной к каждой из своих привычек, живущей прошлым. Долго-долго она не решалась осознать, что Рашель потеряна безвозвратно. Когда же осознала, тотчас разнюнилась. Эту наивную и чувствительную сущность, слегка глуховатую и подслеповатую, всегда готовую обмануться, горько переживающую утраты, я сберегаю в глубинах своего естества, как незаживающую рану. Конечно же, именно она заставляет меня обшаривать промозглые коридоры Св. Христофора в поисках следов маленького беспокойного привидения, мальчугана, затравленного всеобщей неприязнью, а еще более — дружеской привязанностью одного-единственного. Ах, если бы теперь, через двадцать лет, у меня была возможность взвалить его беды на свои плечи зрелого мужчины и даровать ему радость, радость без конца и края!
25 января 1938.
Школа Святого Христофора помещалась в Бовэ и располагалась в старинных строениях цисцерианского монастыря, основанного в 1152 и упраздненного в 1785. От средних веков осталась лишь отреставрированная монастырская церковь, а сама школа в основном занимала огромное здание, построенное Жаном Обером в XVIII веке. Это немаловажное обстоятельство, так как дух суровости и угнетения, царивший в школе, несомненно имел истоком былое назначение и историю построек. Особенно остро он ощущался в довольно заурядном здании, выстроенном не ранее XVII века, куда пансио-неры допускались в свободное от занятий время — по утрам, до того, как приходили экстерны, и по вечерам, после их ухода. Собственно, нам предоставлялась лишь балюстрада, галерка, с которой только и оставалось, что любоваться внутренним садиком; за ним прилежно ухаживал отец Нестора. Там произрастали сикоморы, отбрасывавшие летом траурные тени, а посередке красовался облупленный фонтан, давно обжитый папоротником. Глухие стены, замыкавшие это пространство, делали его еще более угрюмым и словно бы душным.
В зеленой тюрьме, которую мы прозвали аквариумом, нам приходилось томиться по два раза в день, от чего были избавлены лишь экстерны, которые только и связывали нас с волей. Шумные игры, беготня были в аквариуме настрого запрещены, да как-то и не появлялось желания. Но это суровое правило давало возможность полутора сотням интернов, собранных на замкнутом со всех сторон, узком пятачке наконец-то пообщаться, прогуливаясь взад-вперед по тесному пространству, которое располагало к беседам еще более, чем часовня, столовая и спальня. Нестор редко навещал аквариум — я уже говорил, что ужинал он дома. Однако и там чувствовалось его незримое присутствие, так как подручные Нестора, Шамдавуан и Лютинье, постоянно передавали его поучения и распоряжения. К ним приходилось прислушиваться, ибо, как правило, они относились к важнейшей сфере жизни Св. Христофора — весьма гибкой системе наказаний и освобождения от оных, — в каковой Нестор обладал необъяснимым всевластием.
Уж мне-то довелось испытать на собственной шкуре всю шкалу этих наказаний, постоянно пробегая ее из конца в конец. Побывал я в «дисбате», то есть среди приговоренных на различные сроки — от четверти часа до часа и более — молча крутиться волчком во время прогулки в аквариуме. Бывал я и «отверженным», которому вообще предписывалось молчание, если только к нему не обращался учитель или надзиратель, и «монументом», обреченным питаться за отдельным столиком, причем стоя. Но я был готов вытерпеть сколько угодно подобных издевательств, только бы не услышать леденящий душу приказ: «Тиффож, ad colaphum!"1, что сулило невероятную муку и унижение. Чтобы его исполнить, приходилось прошмыгнуть пустынным коридором в прихожую кабинета инспектора, прямо посередине которой, напротив двери в кабинет, была установлена скамеечка для молитвы. Следовало преклонить на ней колени, затем взять обычно лежащий неподалеку колокольчик и начать трезвонить. Сейчас я понимаю, что коленопреклонение и звон колокольчика превращали данный вид наказания в подобие сатанинской мессы. По крайней мере благочестием здесь уж совсем не пахло. Противный трезвон, продолжавшийся от нескольких секунд до часа, делал кару тем более изощренной. Наконец, из кабинета, свирепо шурша сутаной и сжимая в левой руке „указ о помиловании“, появлялся инспектор. Отвесив правой приговоренному звонкую оплеуху, он совал ему записочку, свидетельствующую об отбытии наказания, и тут же вновь исчезал в кабинете.
Правда, этих столь разнообразных мучений можно было избежать благодаря весьма хитроумной системе «зачетов». Получившим хорошие оценки или написавшим лучшие сочинения выдавались картонные билетики — белые, голубые, розовые и зеленые. Разные цвета указывали на их различную ценность. Святые отцы раз и навсегда установили: шесть часов провести в «дисбате» все равно, что сутки побыть «отверженным» или двое — «монументом», что в свою очередь искупалось первым местом за сочинение, или двумя вторыми, или тремя третьими, или же четырьмя баллами выше 16. Однако преступники, случалось, шли на муку, предпочитая сохранить «индульгенции», которые давали также право на «малую прогулку» (в воскресенье вечером) и даже на «большую прогулку» (на весь воскресный день).
Но, увы, столь блистательное порождение коллективного разума святых отцов, установивших точное соответствие проступков и заслуг, на деле оказывалось почти бесполезным, так как билетики выдавались именные — на каждом стоял личный номер учащегося и его мог использовать только сам отличившийся. А ведь таковые обычно были лучшими учениками, зубрилами, любимчиками учителей и надзирателей — им и так не грозили «дисбат», «colaphus» или пребывание в шкуре «отверженного». Чтобы справиться с данным противоречием, требовался без преувеличения весь гений Нестора.
2 февраля 1938.
Целый день стягивал и вновь натягивал свою шину. Завтра постараюсь и вовсе избавиться от этой дурацкой штуковины, слегка напоминающей обручальное кольцо, разве что более неудобной и менее символичной. Она, словно чужая рука, вцепилась мне в пальцы и противится, норовит покрепче ухватиться, когда пытаешься расторгнуть наше рукопожатие.
8 февраля 1938.
Подчас следует дождаться самой глухой ночи, чтобы с темного неба, наконец пал луч надежды. Именно colaphus нежданно осенил меня благодатью, которая не оставляет меня и по сю пору.
В углу класса, куда я забился, вдруг завязалась какая-то возня. Даже и не помню, принимал ли я в ней участие, но с высоты подиума пало грозное: «Тиффож, ad colaphum!», и тотчас по рядам пробежал шелест злорадства, который всегда сопровождал подобное наказание. Я в ужасе вскочил и направился к двери в напряженной тишине, порожденной четырьмя десятками затаенных дыханий. Стоял декабрь, преддверье холодов. Я уже слегка успел оправиться от издевательств Пельснера, который после моего возвращения из изолятора старался даже не смотреть в мою сторону. Двор затопили влажные сумерки, в которых, однако, за черным рядком каштанов можно было различить слева пустынную галерею, а в глубине — горделивый силуэт сортира, своего рода жертвенника, постоянно алчущего мальчишеских возлияний. Я пнул ногой мячик, позабытый у подножья галереи. Черные блузы, висящие на обшарпанной вешалке, казались семейством летучих мышей. Нежелание жить нарастало во мне, как беззвучный вопль. Этот затаенный крик, задавленный вой рвался из моей души и входил в ритм с вибрацией окружающих предметов. Словно могучий ураган увлекал нас — их и меня — к небытию, к смерти, сбивал меня с ног. Я присел на порог галереи, обхватив колени. Два эти квадратноголовых близнеца с лысым шишковатым черепом, вечные спутники моего одиночества, были мне подобны. Я провел губами по запекшейся болячке, нарушавшей ромбовидный узор кожного покрова, кое-где запачканной грязью, местами покрытой сухой коркой с въевшейся щебенкой. Я с наслаждением втягивал ее привычный запах. Я вдруг понял, что рухнул на самое дно мрака и приземление было столь жестким, что я был все еще оглушен им, когда поднимался по лестнице, ведущей к месту казни. В прихожей царили сумерки. Не зажигая свет, я преклонил колени на скамеечке. Единственное, что можно было разглядеть в комнатке, это выделявшуюся на белой стене ярко намалеванную картину с изображением Страстей Господних, где римский воин бичевал Христа в терновом венце. В ту пору я был еще не искушен в искусстве разгадывать знаки, потом ставшем делом всей моей жизни, и не понял символики. Это теперь я умею различить, пускай даже в мерзком облике замордованного человека, образ униженного Иисуса.