KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир

Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн "Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир". Жанр: Современная проза издательство -, год -.
Перейти на страницу:

Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович - как младший по возрасту и по воинскому званию - забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с западного фронта из «Правды» и «Известий». Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности - только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, - ответил он, - есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое». Я заучил эти слова наизусть.

Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, «чтобы косточки размять». После каждой такой прогулки он снова ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом на ужин.

Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в «Зимнем Дворце». Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу «от жены», о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, уже в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу.

Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова засунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, - то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.

После полуночи движение в коридоре еще усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого «Здесь» река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры - Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостья человеческой нищеты в сточной канаве.

Со Шкловским мы оказались в одном отделении «столыпинского» вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время - выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора - 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся.

Было уже, наверно, поздно - поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, - когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.

- Давай шинель, - заорал он, - я ее в карты проиграл. Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.

- Давай, - завопил тот снова, - давай, а то глаза выколю!

Шкловский медленно встал и отдал шинель.

Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. «Глаза выколю» было в устах урок самой страшной угрозой: два пальца правой руки, расставленные рогаткой, целились прямо в глаза жертвы. Оружие против этого было тоже страшным: надо было молниеносно приставить ко лбу и носу напряженную ладонь ребром. Растопыренные пальцы распарывались об нее, как волны о нос корабля. Другое дело, что у орангутанга невелики были шансы исполнить угрозу; вскоре я заметил, что на правой руке у него не хватает указательного пальца. Самоувечье руки или ноги, которую клали на пень и рубили топором, считалось в 37-м, особенно на лесоповале, самым надежным способом на исходе сил выбраться в нормальную человеческую больницу. Невероятная бессмысленность советского лагерного законодательства привела к тому, что зэк, умиравший от истощения, был безымянной единицей энергии, которую в один прекрасный день вычеркивают из технического плана одним росчерком карандаша; но зэк, покалечившийся на лесоповале, был только поврежденной машиной, которую как можно скорей отправляли в ремонт.

В Вологде меня одного забрали из нашего отделения. «До свиданья», - сказал я Шкловскому и протянул руку. «До свиданья, - ответил он мне сердечным рукопожатием. - Дай вам судьба вернуться в край наших отцов».

Еще сутки я провел в вологодской тюрьме, которая своими узорными вышками и красной стеной, окружающей тюремный двор, напоминает небольшой средневековый замок. В подвале, в маленькой камере с отверстием в голову величиной вместо окна, я спал на голой, без настила, земле, среди окрестных мужиков, которые не отличали дня от ночи, не помнили, какой сейчас месяц и время года, не знали, сколько уже сидят, за что сидят и когда выйдут на волю. Подремывая на своих меховых тулупах - не раздеваясь, не разуваясь, не видевши бани, - они в горячечном полусне бредили о семьях, домах и животине.

На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, что они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта «аистов» на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза воротах гремя скользили колодезные цепи.

НОЧНАЯ ОХОТА

Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным - последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета.

«Первопроходческий» период советских трудовых лагерей продолжался, в основном, с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. «Тридцать седьмой» в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Великой Чистки и «построения со- циализма в одной стране», основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального еврея. «Это было в тридцать седьмом», - слова эти, произносимые шепотом, полным ужаса и еще не затянувшегося рубцами страдания, я постоянно слышал с самого прибытия в лагерь, словно речь шла о годе голода, мора, чумы, пожарищ и гражданских войн. В революционном календаре существует целый ряд таких переломных исторических событий, которых, тем не менее, - как свойственно стилю новой эры - обычно не называют строго по календарю. Для людей старшего поколения поворотный пункт - Октябрьская революция; как раз она более справедливо могла бы считаться началом Новой Эры, той датой, от которой с помощью слов «до» и «после» исчисляется все, что произошло когда-либо в истории человечества. В зависимости от позиции говорящего, «до» и «после» означают либо сначала нужду, потом достаток, либо наоборот; и все равно в обоих случаях все, что происходило в России до «штурма Зимнего», одинаково тонет в полумраке доисторических времен. Люди помоложе (я, конечно, все время говорю о лагерях) исчисляют время иначе. Для них «при царе» уже бесспорно означает «рабство, нужду и угнетение», а «при Ленине» - «белый хлеб, сахар и сало». Эти верстовые столбы, закрепленные в примитивном историческом сознании, главным образом, рассказами отцов, иногда поворачиваются к археологу с капиталистической планеты и другими надписями: после периода сравнительного благополучия наступает эпоха Голода и Коллективизации, которая не пощадила ни одну семью на Украине; за годами Свободы и Энтузиазма идут годы Террора и Страха, потрясаемые периодическими катаклизмами Всеобщих Чисток и утыканные именами Кирова, Ягоды, Ежова, Зиновьева, Каменева, Троцкого и Тухачевского. Перекореженная невидимыми сотрясениями земная кора складывается в зримые горные хребты, с которых в долины катятся потоки крови и слез. После каждого такого кровавого орошения на бесплодных горных склонах вырастает новая Власть, а промежутки между циклическими горными цепями заполняет - ослабевая либо нарастая - Капиталистическое Окружение. Сталин возносится над послеленинской эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*