Петр Дедов - Светозары
В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.
Хорошо-то как! Я побежал по протоптанной к нашему дому тропинке, и звонкий от мороза снег запел, засмеялся под валенками. Мне показалось, что и солнце смеется — ласковое, румяное, окруженное голубоватым кольцом, оно напоминало сказочно красивый цветок.
Я бежал по тропинке, подпрыгивая на манер галопом скачущей лошади, как вдруг жгучая боль кольнула в сердце, я остановился под навесом соседского сарая, перевел дух. И сразу померк в глазах чудесный солнечный день. «Отца-то нет до сих пор, а пора бы уже ему подать весточку о себе», — подумал я, и снова, как и ночью, старался представить его смерть — и не мог. Как это — смерть? Вот вижу отца: пришел он из бани. Обветренное бурое лицо еще сильнее потемнело, от него пахнет дымом и березовым веником. Он сидит за столом, пьет квас и крякает так, что тревожно мечется огонек в семилинейной лампе. Он в голубой майке, и при каждом движении на руках у плеч тугими мячиками перекатываются, играют мускулы. И как это — смерть? Это значит — упал он на пол и будто растаял, водою стек в щели меж половицами, и больше его не будет никогда-никогда? Или, может быть, от него осталось то, что осталось от старухи Покатилихи: незнакомое, совсем чужое глиняное лицо?
И что я знаю, что помню об отце? Вот просыпаюсь я ранним-ранним утром, просыпаюсь оттого, что отец дергает меня за нос и гудит над ухом хрипловатым со сна голосом:
— Вставай, засоня. Пахать ведь вчера собирался.
— Да не буди ты ребенка в такую рань, — доносится из кухни голос мамы.
— Ничего, — отзывается отец, — пущай понюхает, чем землица пахнет. Пахаря ведь с тобою растим, мать…
Сон с меня как рукой сияло. Босиком я выскакиваю во двор и замираю от радости: у наших ворот стоят три лошади, заряженные в плуг. Две из них гнедые, а одна — белая как снег. Лемех у плуга сияет в сумерках весеннего утра, словно голубое зеркало.
Выходит отец и ведет лошадей на огород.
— Ну, милые, поехали, — ласково говорит он, и первая борозда черным ручейком течет за плугом. Я бегу следом по этой сырой и холодной борозде, дно у которой твердое и гладкое.
— А ну-ка, держи, сынок. — Отец освободил одну чапигу, и я уцепился за нее обеими руками. Еле поспеваю за плугом, спотыкаюсь о липкие комья, а сердце так и хочет выскочить от восторга, и я кричу, подражая отцу:
— Давай, милые, не выдай, родные! В борозду, гнедой!..
Когда кончили пахать и я вытер подолом рубахи с лица пот, который щипал глаза, заря уже разлилась на полнеба, затопила землю розовым светом. Белая лошадь стала тоже розовой.
— Ну, что, прокатишься верхом? — спросил отец. — Садись на Громобоя, он смирный, хоть и прозвание у него такое грозное.
Отец подсадил меня на розовую лошадь, спина у нее оказалась острой и жесткой, как ребро плахи. А сам незаметно подстегнул коней вожжами и побежал сбоку, гикая и смешно подпрыгивая. Но мне было не до смеху. Меня подбрасывало и било о деревянный хребет лошади, я изо всех сил уцепился за жесткую гриву, но все равно не мог удержаться: при каждом толчке меня бросало на шею Громобоя, и я кувыркнулся бы через голову лошади, если бы отец не подхватил меня на лету…
Дома мама хлопотала у печки, и когда мы с отцом сели за стол, она, снимая со сковороды блин, сказала непривычно торжественным, чуть дрогнувшим голосом:
— Первый блинчик нашему работничку, нашему кормильцу!
И плюхнула передо мной яркий, как солнышко, дымящийся блин.
7
О гибели отца мы узнали только вечером. Вернулся из города колхозный бригадир Серега Киндяков, он и принес в наш дом эту страшную весть, рассказал подробности.
Отца подобрали под селом Копкуль, на льду озера. Был он без сознания, и пока везли его в село, все продолжал в розвальнях двигать руками и ногами, словно бы полз по снегу. Его никто не мог опознать — настолько он избился лицом, падая на лед, и только когда стали растирать окоченевшее тело снегом, отец на секунду пришел в сознание, сказал три слова:
— Павел… Прокосов… Ключи.
Назвал себя, нашу деревню и с этими словами умер.
Врачи, обследовавшие труп, были поражены силой и упорством моего отца. Промокшая, а потом замерзшая одежда на нем ломалась, как стекло, ноги примерзли к валенкам, и когда валенки снимали, то пришлось разрезать ножом голенища. Неизвестно, сколько прошел он верст: новенькие стеганые брюки насквозь были протерты на коленях, между ног. Двое суток без пищи и сна блуждал он по степи, надеясь набрести на человеческое жилье, но широка Кулундинская степь, села здесь раскиданы, бывает, до полсотни верст одно от другого, и искать их в беспросветной пурге — все равно что искать в стогу иголку…
Так наступил для меня этот Новый год — страшный год начала войны. И какие испытания выпадут еще на мою сиротскую долю? Сколько раз умоюсь я горючими слезами от людской несправедливости, и сколько раз содрогнусь сердцем при виде бескорыстной и безграничной человеческой доброты, которая войдет в меня на всю жизнь, даст силы и веру в людей, поможет воспрянуть духом в самые горькие и черные мои дни?..
Но в то время все это было впереди. Впереди была жизнь.
Глава 2
МОЯ ГОЛУБАЯ ВЕСНА
1
После гибели отца жить мне стало совсем худо. Надо было кормиться, и мать пошла работать на колхозную ферму дояркой.
— Остаешься за хозяина, сынок, — сказала она. — Все теперь на твоих плечах — и детишки, и домашнее хозяйство…
Она уходила затемно, когда мы еще спали, и возвращалась поздно вечером. Корову нашу доили соседки, а все остальное делал я: обихаживал ребятишек, за самым младшеньким, Колькой, стирал пеленки. Колька родился слабым, болезненным, кричал целыми днями напролет, и нередко я, доведенный до отчаяния, поддавал под его зыбку пинкаря.
Особенно трудно было управляться с коровой. Перебитое снегом сено так плотно слежалось, что его хоть зубами рви. Я с разбега всаживал в стог похожий на копье железный крюк, потом, упираясь изо всей силы, тянул его назад. Крюк вырывался и я вместе с ним и с крохотным клочком сена котился кубарем в снег. И так — много раз, пока не надергивал злосчастную охапку корма для коровы.
Иногда целыми неделями дневала и ночевала у нас мамина свекровь, бабушка Федора. Но она не могла разрываться на два двора, не успевала бегать из конца в конец деревни. И перед весною предложила матери:
— Перебирайся-ка, Марьюшка, жить к нам. Дети твои и нам не чужие. Вместе будем горе свое мыкать.
Дед Семен перевозить нас не пришел. Маме и бабушке помогал дядя Леша, отцов брат, немного глухой и чудаковатый парень. Когда мы шли за подводой, нагруженной нашим нехитрым домашним скарбом, он спросил меня:
— Ты из деревяшек кукол вырезать умеешь?
— Зачем мне куклы, я, чай, не девчонка.
— И то правда, — поскреб в затылке дядя Леша. — Тогда я научу тебя лепить из глины пикульки, а еще — ловить мышей и запрягать их в тележку. Я ее сделал из спичечного коробка.
Как-то у нас бабушка, смеясь, рассказывала про него:
— Натопили печку на ночь, а вьюшки заложить поторопились. Ну и угорели все. Я-то первая проснулась, стала будить Лешку: «Голова-то, мол, Лексей, не болит ли?» А он мне спросонья: не знаю, грит, мама, пощупать надо…
Дед встретил нас неласково. А за обедом вспыхнула ссора. Я сильно проголодался с переездом, и когда бабушка налила большую чашку жирных дымящихся щей, первым шмыгнул за стол. Дед молча покосился на меня и стал креститься на темную икону в углу. Он что-то шептал, его красная, похожая на слежавшийся веник, борода смешно шевелилась. Потом он так же молча сел в передний угол, под божницу, и только тогда полезли за стол все остальные.
Среди щербатых, с облезлыми цветочками, ложек одна была свинцовая, с деревянной резной ручкой, изображающей шею и голову петуха с обломанным гребешком. Мне она особенно понравилась, я ухватился за нее, но дед вырвал у меня ложку и легонько стукнул ею мне по лбу. Я удивленно посмотрел на бабушку, она ласково сказала:
— Дедова это ложка, нельзя брать, он ее еще с германской привез.