Олег Стрижак - Город
Formularbeginn
Formularende
уничтожение возможности выбора; вот чего добиваются милые девочки, женщины своими появлениями, уходами. Так я думал в ту пору; над ярко, светло освещенной колоннадой Пушкинского театра (имя Пушкина смущало меня; тогда я еще не читал о поединке поэта Рюхина, гневающегося в кузове грузовика, и бронзового Пушкина, что в Тверском бульваре; и Пушкина я читал мало и плохо) легко царил Аполлон. В колоннаде Публички, освещенной, за черными деревьями, коротали вечность высоколобые и бородатые, мраморные, мужи древности. У колонн павильонов Аничкова дворца хмурые бронзовые римские воины предлагали желающим лавровые венки.
Лавровый венец Аполлона. Лавровый венок в руке императрицы Екатерины. Лавр, лепной, на фасаде театра. И чугунным лавром увиты основания канделябров, освещающих памятник.
Возможность выбора. Вся прежняя моя жизнь ушла; чужой мне, темный сквер; чужие лавровые венки. Жизнь, в которой, прибегала ко мне, весело и изящно, как балеринка, перепрыгивая через вечерние лужи, прибегала девочка с влажными и насмешливыми глазами, та жизнь тоже исчезла; и прав был Калмык. Конечно; я мог сколько угодно живописать доверчивым девочкам в анекдотах идиотизм ротных старшин; тайной моей было то, как я испытывал робость перед моим старшиной. В полку его звали Калмык.
Вечно молчащий, как булыжник. Темные калмыцкие скулы. Низкорослый и тощий. И тугой, как пружинное железо; мог без видимой натуги расшвырять четырех крепких десантников. Четырежды раненный в войну; и навечно замкнутый мрачной, неизвестной нам тяжестью знания. Уже я был сержантом. Третий год службы, двадцать восемь прыжков. Лихим сержантом, нахрапистым и веселым, упрямым и злым; и Калмык удостоил меня разговором. Г… из тебя сержант; и взглянул, тяжелым взглядом; начальству можешь мозги хлебать. Кругом прав Калмык. По моей вине утопили бронетранспортер. И я нырял, с тросом, в зимнюю прорубь; остервеневший от злости; боясь не командира полка, а взгляда Калмыка. Осенние учения и лихость моего взвода не умягчили Калмыка. В октябре я гулял уже в Ленинграде… гулял в осеннем Ленинграде, и дружил с Хромым.
Кругом прав Калмык. Черт знает, как очутился рядом со мной Хромой. Истерик, подонок, сволочь. Волочил ногу в тяжелом ортопедическом ботинке, припадая на металлическую палку. Той палкой Хромой любил драться; и дрался изощренно и жестоко. И ведь было в нем, ненавидящем весь мир, какое-то горячее очарование, неукротимое, что так притягивало меня к нему.
Как он играл на бильярде! ненавистью, вдохновенной, клал шары, чуть не выламывая лузы. Как он играл в карты! и с какой торжествующей усмешкой пересчитывал деньги, издеваясь над проигравшим. И мне искренне хотелось ему нравиться… что-то неприятное, о чем даже не хочется вспоминать. Осенний солнечный день, в переулке под кленами, на Ждановке. Пацаны, мелочь, все лет десяти, вдруг кучей кинулись бить Хромого. Кинулись избивать Хромого с лютой, непонятной мне враждебностью; и я Хромого защитил.
В ту осень Хромой исчез. Как в воду. Кто-то говорил, что его убили; за что убили, неизвестно; но я знал, что там было за что убить. Темная история; темная очень; и я забыл Хромого с облегчением; и забыл глупую драку с мальчишками в переулке на Ждановке. Уже я восстановился в университете; глубокая, синяя зима; и я сочинял ночами книгу: еще не зная, что пишу книгу; великолепная жизнь… Чичагов был адмирал.
VII— …Чичагов был адмирал.
Обернувшись на голос, в сумерках ноябрьских, в желтом свете фонарей, я увидел: кучка исполненных серьезности людей возле памятника Екатерине, гости нашего Города, уважительно внимают. И самый важный из них, деревенский авторитет:
— …Ну, Суворова все знают. Безбородко любовник её. Бецкого не знаю… Чичагов адмирал. Орлов любовник её; пьяница. Державин поэт. Дашкова ейная фрейлина. Румянцев генерал… Потемкин ее любовник; потемкинские деревни. Суворова знаем…
Густое презрение толкнуло мою душу. Привычное презрение, высокомерие. Лишь когда гости Города ушли изучать, универмаги Пассаж и Гостиный Двор, я в чем-то усомнился. После ночи, когда побил меня Мальчик, ночей, когда кинули меня моя девочка актриска и моя жена, и после всего прочего, я начинал взглядывать на себя с сомнением; которое еще не трезвость, но уже кое-что. Господи, мне было чуть больше тридцати лет, и как же я молод, юн был в ту пору; и неодолимо глуп. Господи, вслух подумал я, а кто же я такой, как не гость моего Города; я, появившийся здесь в первый раз в пятьдесят пятом, с фанерным чемоданом, и затем в шестьдесят первом, в солдатском кителе и яловых сапогах, с чемоданом чуть получше.
Древний, вечно юный Аполлон царил над ярко освещенной, белой колоннадой Пушкинского театра, куда я не ходил ни разу в жизни. И ученые мужи древности в освещенной колоннаде Публички, куда я входа не знал; интереса не было, и привычки. Чем же я лучше деревенского авторитета? Княгиня Дашкова, императрица Екатерина, кажется, упоминались в истории русской литературы восемнадцатого века; прочих вельмож Екатерины университетский курс, филологический факультет, вообще обходил умолчанием; ну, и я, картежник и сочинитель, не был усердный школяр. Что я помнил из века Екатерины?
Пуля дура, а штык молодец. Переход Суворова через Альпы. Потемкинские деревни. Румянцева победы; старик Державин нас заметил. Флоты жгла, и умерла… Разве это когда прощается, чтоб с престола какая-то блядь (Есенина в ту пору любили).
Лавр…
Все увито лавром.
Титулы: Таврический. Рымникский. Задунайский. Италийский. Чесменский… горделивые шпаги; ленты и звезды. Невский, в тридцати шагах, шумел вечерним шумом, гулом, переливался огнями, а в темном сквере возле Екатерины и вельмож ее, освещаемых канделябрами, каждый в пять граненых фонарей, клубилась тишина; и тишиной звучали вознесшаяся в темноту черная бронза, полированный великолепно гранит; я засматривался движением вечерних теней, я заглядывался на княгиню Дашкову, красавицу; вырез глубокий ее платья, изящество ее рук, плеч, и красиво склоненной головки; и орденская лента, и широкий, вольными и тяжелыми складками лежащий подол ее платья, и маленькие туфельки, и тяжелый фолиант на коленях; я начинал влюбляться в бронзу. И переживал трудную зависть: к чужому изяществу, чужому очарованию и красоте, которые уже суть счастье; к чужой известности…