Филип Рот - Американская пастораль
Это случилось в 1962-м или 1963-м, незадолго до убийства Кеннеди, до того, как война во Вьетнаме набрала обороты, и всем казалось, что Америка имеет минимальное касательство к этим далеким событиям. Монаху, сделавшему это, было за семьдесят. Бритая голова, одеяние цвета шафрана. Строго выпрямив спину и скрестив ноги, он спокойно сидел посреди пустой улицы какого-то южновьетнамского городка, а перед ним стояла толпа монахов, пришедших смотреть на происходящее как на совершение некоего религиозного ритуала. Вытащив пробку из большой пластмассовой канистры, монах облил себя наполнявшим ее керосином или бензином и обильно полил асфальт вокруг. А потом чиркнул спичкой и сразу же оказался в кольце яростно пляшущих языков пламени.
В цирке иногда выступают «пожиратели огня», дающие зрителям ощущение, что пламя вырывается у них изо рта. Но этот бритоголовый монах, сидевший на улице южновьетнамского городка, умудрялся создать иллюзию, будто не пламя охватываег и лижет его со всех сторон, а он сам выстреливает в разные стороны огненными языками, не только выплевывая их изо рта, но и продуцируя лицом, черепом, грудью, торсом, ногами. Оставаясь абсолютно неподвижным и никак не подтверждая внешне, что он действительно в огне, не двигая ни одним мускулом и уж, разумеется, не издавая ни звука, он в первое время воспринимался как циркач, совершающий хитрый трюк, и выглядел не как монах, который горит в огне, а как монах, без тени опасности для себя поджигающий окружающий воздух. Поза, в которой он застыл, не изменилась ни на йоту, и это была поза человека, пребывающего в каком-то далеком ином пространстве, отрешенного от себя, служащего потусторонним целям, чувствующего себя звеном связи с высшими сферами, недоступного для ощущений, связанных с тем, что сейчас происходило с ним на глазах у всего мира. Ни воплей, ни корч, а само воплощение спокойствия в самом центре пылающего костра — никаких признаков боли, подвластных фиксации снимающих его операторов, и прямое воздействие боли на Мерри и Шведа с Доун, в ужасе замерших перед экраном в своей гостиной. В их дом врывается огненное кольцо, застывший в неподвижности монах, чья плоть вдруг начинает течь ручьями, а потом медленно кренится и падает, врываются и другие монахи, бесстрастно сидящие вдоль поребрика тротуара, некоторые с сомкнутыми ладонями, традиционно символизирующими знак единения и покоя; сюда, прямо к ним на Аркадия-Хилл-роуд, врывается обгорелое черное тело, лежащее где-то там на пустой улице.
Вот что послужило причиной! Монах вошел в дом и остался в нем навсегда. Буддийский монах, не дрогнув прошедший через самосожжение, принявший его сознательно, но как бы и под наркозом. И телевидение, подробно показавшее человеческое жертвоприношение, сделало это. Если бы они смотрели другой канал, если бы телевизор был выключен или сломан, если бы их не было в этот день дома, Мерри не увидела бы того, что нельзя видеть, и не сделала бы то, что нельзя делать. Да, это единственное объяснение. «Эти спокойные л-л-люди, — повторяла она, пока Швед, посадив ее на колени, прижимал к себе длинноногую одиннадцатилетнюю девочку и тихо раскачивался вместе с ней — взад-вперед, взад-вперед. — Эти спокойные л-л-люди…» Сначала она была так напугана, что не могла даже плакать, а только все повторяла снова и снова эти три слова. И только позже, уже отправившись спать, вдруг с криком вскочила, пробежала по коридору к ним в спальню, попросилась — чего не делала с пяти лет — к ним в постель и наконец-то начала выплескивать все мучившие ее мысли. Они не потушили свет и, не перебивая, слушали, как она говорит и говорит, сидя между ними в кровати, говорит до тех пор, пока все пугающие и приводящие в ужас слова не исторгнуты из души. Потом она заснула. Был четвертый час ночи, свет продолжал гореть — она не позволила потушить лампы, — но все-таки она уже так выговорилась и выплакалась, что усталость взяла свое и сумела ее убаюкать. «Разве, чтобы заставить л-л-людей одуматься, надо сжигать себя на костре и превращаться в лужу? Что, все такие бесчувственные? Разве нет совести? Н-н-неужели ни у кого в эт-том м-мире нет совести?» Дойдя до слова «совесть», она каждый раз начинала плакать. Что можно было сказать ей? Как ответить на эти вопросы? Совесть есть, говорили они, у многих людей есть совесть, но надо признать, к сожалению, есть и те, кому чужда совесть. Тебе повезло, Мерри, в тебе отчетливо говорит чувство совести. То, что оно сформировалось уже в этом возрасте, достойно восхищения. Мы гордимся, что наша дочь совестлива, что ее так заботит благополучие всех людей, что она так сочувствует несчастьям…
Еще неделю она не могла спать одна в своей комнате. Швед тщательнейшим образом вычитывал газеты, чтобы иметь возможность объяснить ей поступок монаха. Он был связан с действиями южновьетнамского президента генерала Дьема, с коррупцией, с выборами, со сложными региональными и политическими конфликтами, в какой-то степени с природой самого буддизма… Но для нее это было, прежде всего, крайней мерой, на которую вынуждены идти хорошие люди, живущие в мире, где у подавляющего большинства населения нет ни капли совести.
Едва она как-то пришла в себя после самосожжения того старика-монаха на улочке одного из вьетнамских городов и смогла снова спать одна, без света, не просыпаясь с криком два-три раза за ночь, как все повторилось: новый буддийский монах превратил себя в огненный факел, а за ним другой, третий, четвертый… и когда это началось, Швед обнаружил, что ему не удается удерживать ее подальше от телевизора. Пропустив репортаж о самосожжении в вечерних новостях, она вставала пораньше и смотрела его перед школой. Им было не понятно, как остановить ее. Зачем она снова и снова смотрела все это, словно бы собиралась смотреть без конца? Ему хотелось, чтобы она успокоилась, но все-таки успокоилась не до такой степени. Пыталась ли она проникнуть в суть происходящего? Справиться со своим страхом перед этим зрелищем? Пыталась представить себе, каково это — решиться на такой поступок? Представляла себя на месте этих монахов? Не отрывала глаз, потому что боялась, или потому что испытывала возбуждение? Наибольшее беспокойство и страх вызывало предположение, что любопытство в ней уже одерживает верх над ужасом, и вскоре он тоже был втянут в бесконечные наблюдения, но не за самосожжением монахов во Вьетнаме, а за переменами, происходящими в его одиннадцатилетней дочке. Он всегда бесконечно гордился любознательностью, проявляемой ею с самого раннего возраста, но теперь его вряд ли радовало ее желание так подробно вникать в такие дела.
Разве не грех покончить жизнь самоубийством? Как могут все остальные просто стоять и смотреть? Почему не попробуют остановить его? Почему не попробуют загасить пламя? Стоят и разрешают снимать это для телевидения. Хотят, чтобы это показывали по телевизору. Где же их нравственность? И как быть с нравственностью телевизионщиков, снимающих все это на пленку?.. Над этим ли размышляла она? Нужны ли были ответы на эти вопросы для ее интеллектуального созревания? Неизвестно. Она сидела перед экраном молча, такая же неподвижная, как и объятый пламенем монах. И потом тоже не говорила ни слова. Даже если он пробовал расспрашивать, она никак не откликалась, просто сидела перед телевизором, со взглядом, сфокусированным не на мерцающем экране, а где-то внутри себя — там, где теоретически все сцепляется и находит себе объяснение, где все, чего она не понимала, вызывало некий геологический сдвиг, а запечатленное фиксировалось навеки.