Владимир Матлин - Красная камелия в снегу
Так мы расстались, и он уехал. Я живу по-прежнему, семья в порядке, много работаю, с Фишманами почти не вижусь, а о Зубове думаю часто. Как он там? Счастлив ли в этой своей Польше, которую ненавидит и без которой жить не в состоянии?
Может быть, когда-нибудь узнаю.
СОБАЧКЕ ЖОРЖ ЗАНД
Музыка доносилась из глубины галереи.
Над стеклянным куполом сгущались сумерки, на столах зажигались светильники, и пустота за перилами, потемнев, превратилась в бездну. Время от времени на противоположной стороне бездны проносилась ярко освещенная прозрачная кабина лифта, пассажиры внутри нее выглядели артистами на сцене.
Белый рояль был установлен на небольшой возвышенности вроде эстрады. Пианистку они видели в профиль — прямая спина, рассыпанные по плечам рыжие волосы.
Они сидели за столиком возле самых перил.
— Та-та-та, та-та-та… Узнаешь? Что же ты, в самом деле! Я тебе это играла. Прислушайся: та-та-та…
Ее пальцы двигались по мраморной поверхности стола, перебирая воображаемые клавиши. Узловатые, с желтыми пятнами пальцы. Он смотрел на них и думал о том, как сильно сдала она за последнее время. Это уже не просто возраст…
Он помнил это движение пальцев всю жизнь — не по клавишам, а по поверхности стола, как сейчас между чашкой остывшего кофе и рулетом.
— Та-та-та… Ну?
Он несмело улыбнулся:
— Кажется, Шопен.
— Ясно, Шопен, но что именно?
— Ты же знаешь, мне медведь на ухо наступил.
— Оставь, слышать не хочу! — Она сделала свой обычный протестующий жест, словно отталкивая что-то ладонями. — Людей без слуха не бывает, только надо уметь его развить. Конечно, не всякому дано стать профессионалом, но в какой-то степени…
Она замолчала, прислушиваясь к музыке, пальцы застыли, лицо приняло отрешенное выражение.
— Все расползается, нет фразы, — проговорила она сокрушенно. Потом оживилась. — Я этот вальс репетировала с тобой на коленях для выпускного концерта.
— Ты мне рассказывала много раз — концерт не состоялся.
— Отчего же не состоялся? Наверняка состоялся, только без меня. Они сразу же сообщили в консерваторию. К тому же я осталась без рояля, когда они опечатали большую комнату. А нас с тобой — в проходную. — Она помолчала, потом вздохнула. — Впрочем, это было только начало…
Он знал все эти подробности, она не скрывала от него, как это делали другие матери в подобных обстоятельствах, не говорила, что отец погиб на фронте или, там, уехал в экспедицию на Северный полюс. Он знал, что случилось с отцом, он рос с этим знанием.
— Это очень грустная вещь. Не светлая грусть, нет, здесь безнадежность, почти что отчаяние, прикрытое меланхолией. Ведь неслучайно он посвятил вальс не ей самой, не Жорж Занд, а ее собачке. Он не верил ее любви, вот в чем дело, — она скорее сострадала, чем любила. А когда она его оставила, он умер от тоски. В тридцать девять лет… И все это рассказано здесь, этими звуками. Слышишь? Та-та-та, та-та-та…
Не слушая ее слов, он следил за ее пальцами, перебиравшими воображаемые клавиши.
…Воняло подпорченной рыбой.
Из своего угла под прилавком он видел бочку, из которой ее пальцы время от времени выхватывали рыбину и бросали на весы. Несмотря на холод, руки были заголены по локоть, и прежде чем бросить рыбу на весы, она стряхивала с пальцев бурую жижу. От этой соленой жижи, он знал, руки пухли, покрывались пузырями. Дома она смазывала руки постным маслом, и запах постного масла навсегда соединился в его памяти с запахом ее рук. Несколько раз, просыпаясь ночью, он видел, как, сидя полуодетая на топчане, она разглядывала свои руки и плакала. «Тебе больно?» — хотел он спросить, но не мог пересилить сон.
Из своего угла под прилавком он не видел очереди, а только слышал нестройный гул. Он выделял в этом гуле какой-нибудь голос и прислушивался, как этот голос приближался от входа в магазин к прилавку. То и дело в очереди вспыхивали скандалы. Его пугала ненависть, с которой люди орали друг на друга. Когда вопль становился особенно громким, она прекращала работу (он видел опущенные руки) и, стараясь перекрыть их голоса, выкрикивала: «Прекратите! Отпускать не буду, пока не прекратите!» И крик стихал — постепенно, нехотя.
Но иногда объектом ненависти становилась она сама, и это было особенно страшно. Затевал чаще всего какой-нибудь инвалид.
— Гляди, с гулькин хрен ложит. С гулькин хрен ло-жит бумаги на весы, а на заворотку — вон сколько, простыня! — начинал он, как бы рассуждая вслух. И тут же срывался на крик: — Это же за наш счет! На кажном-то весе — посчитай сколько… А тут на одну инвалидную пенсию!..
— Ладно вам, — пыталась она урезонить, — бумага и бумага, кто ее мерит? Хватит вам…
— Ничего не хватить! — орал инвалид еще страшнее. — Глаза твои бесстыжие, блядские! Грабить людей прямо на виду! Ужели терпеть будем?
В такие минуты казалось, что толпа вот-вот опрокинет прилавок и бросится на мать и бочонок с рыбой. Холодея от ужаса, он замирал в своем углу. В последний момент из конторы появлялся завмаг Фомичев — в потертом военном кителе с медалями, пустой рукав заколот булавкой.
— Чего шумим, кореш? — говорил он негромким хриплым голосом. — Вот далась тебе эта бумага, делов-то… Да брось ты, ей-богу! Скажи лучше, где воевал-то? Не на Втором Белорусском? А то, может, соседи были? Заходи сюда, поговорим.
Он уводил инвалида к себе в контору, бросив на ходу:
— А ты, Исаевна, не стой, отпускай. Погорячились и будет…
В очередь инвалид не возвращался. Он уходил через черный ход, нетвердой походкой, и долго прощался в дверях с Фомичевым:
— Дай пять, кореш! Ты правильный мужик.
Фомичев вызывал противоречивые чувства. С одной стороны, с ним была связана последняя надежда на защиту от толпы. Но когда тот же Фомичев, дыша в лицо вином, начинал учить его «уму-разуму», за что-то отчитывая, даже непонятно за что, то и дело поминая, что в его возрасте уже работал, помогал семье, ему становилось мучительно неловко. «Балуешь парня, Исаевна», — говорил Фомичев матери, а та отвечала виноватым голосом, что мальчонка-то неплохой, учится хорошо, не озорует. Его угнетал этот жалкий тон и то, что, разговаривая с завмагом, она употребляла несвойственные ей слова: «мальчонка», «озорует», «кажный»…
Однажды, когда он проснулся среди ночи, ему показалось, что он видит Фомичева спящим на топчане. На следующий день он спросил мать, верно ли, что он видел ночью на топчане Фомичева, но она громко засмеялась, воскликнула «что ты?», словно отталкивая ладонями нелепое предположение, и сказала, что это ему, должно быть, приснилось, не иначе.
— Узнаешь? Та-та-та… Это этюд си-минор, знаменитый. Впрочем, они все знаменитые. Узнаешь? — И после паузы: — Техника у нее как будто неплохая, но совершенно не чувствует, что играет.
— А для кого ей, собственно говоря, стараться? — Он повел рукой, приглашая убедиться. В разных концах галереи за столиками сидели несколько пар, занятых кофе и булочками с корицей; они разговаривали, смеялись, и кофейные чашки уютно звякали о мраморную поверхность стола.
— Что ты говоришь! Это же все равно публичное выступление, концерт! — И со вздохом добавила: — Концерт, пусть хоть какой…
Она думала о своем, покачивая головой в такт музыке. Он придвинулся и заговорил:
— Если для тебя это было так важно… то есть, я знаю, что всегда было очень важно. Я только хочу спросить, почему ты не попыталась заняться чем-нибудь, связанным с музыкой? Ну, преподаванием, например.
Она посмотрела на него удивленно:
— Преподавать? Да кто бы мне позволил — жене врага народа!
— Ну, частные уроки…
Она рассмеялась. Он подумал, что смех у нее совсем молодой — такой, как был всегда.
— Вспомни, где мы жили. В тех местах и гармони приличной не было, а ты — рояль…
Он тоже засмеялся, представив себе рояль «в тех местах».
— А позже, когда папу реабилитировали?
— Слишком «позже»… Мне уже было за сорок — опять в консерваторию поступать? А на что жить? Может, если бы мы в эту страну приехали не год назад, а лет тридцать…
Она взглянула на свои руки и спрятала их под стол.
Неожиданно музыка оборвалась. Пианистка покрутилась на своем сиденье, вытянула из-под рояля сумочку и быстрым шагом направилась к выходу, лавируя между столами. Крышку рояля она оставила открытой.
— Что это она вдруг? — Он вопросительно взглянул на мать, но та не ответила: она внимательно рассматривала рояль.
— «Стейнвей». Звук дивный…
Опершись о стол, она резко поднялась — так резко, что он вздрогнул, — и решительно двинулась по проходу между столами. Она шла, ссутулившись, переваливаясь на непослушных ногах и задевая сидящих за кофе людей. Он поспешил за ней. У возвышенности произошла заминка: она не смогла преодолеть с ходу ступеньку, но, попытавшись опять, все же справилась, поднялась на эстраду и подошла к инструменту. Некоторое время она разглядывала клавиши, потом осторожным движением протянула к ним руку, дотронулась… Он знал этот ее жест: так она гладила его волосы; ему даже показалось, что он ощущает запах ее рук, смешанный с запахом постного масла.