Инна Гофф - Юноша с перчаткой
Молодые, а с ними сын Женька с гармошкой и дочь Любаша пошли побродить по улице. Родственницы ушли на свою половину — завтра им рано подниматься и гнать корову на дальние луга, потому что вблизи все выгорело. В доме тихим детским сном спали три Ларисины девочки — одной два, другой три с половиной, а старшей нет еще пяти. Спала и младшая дочь Покровского семиклассница Люда, сурово осуждавшая пение за столом и тем более гульбу с гармошкой по городу. Она и спала как будто чем-то недовольная. Да, если Любаша будет учительницей, то уж это не меньше как директором школы.
Покровский сел на лавочку возле двери, чувствуя некоторую вину за свой самовольный уход и молчаливый укор в звуке льющейся из шланга воды, и в том, что Серафима, зная, что он пришел, не окликает его и не зовет помогать.
В небе горели звезды, дул слабый ветерок с поля. Тяжело, бесконечно отстучал дальний товарный. Прогудел буксир на реке. Его два гудка прозвучали глуше, чем стук поезда, хотя река была ближе. Вода, лес, поле приглушают звук, а железо, рельсы далеко разносят его в воздухе.
— Потому, собственно, — думал Покровский, — бьют в рельс, когда надо собрать народ.
Одно окно у Редькиных ярко светилось светлым квадратом, ложась на траву во дворе Покровских. Жена доктора любила до позднего часа читать книжки.
Покровский подумал о том, что Серафиме про трешку, взятую у доктора, не стоит говорить, а лучше вернуть ее незаметно. Трешку эту он заработает непременно, потому что комбинатский шофер Макеев с соседней улицы хочет перестилать полы и уже звал его помогать.
В голове приятно шумело, казалось, слышно, как по жилам разливается горячая кровь, заставляет биться неутомимое сердце. Он сидел, отдыхая, не думая больше ни о чем. Ничто не беспокоило его. Он был почти счастлив.
1968
Ручей два древа разделяет
Ручей два древа разделяет,
Но ветви их, сплетясь, растут.
Судьба два сердца разлучает,
Но души их одним живут.
В усадьбе был музей, и они осмотрели его прилежно, как школьники, читая надписи на табличках, порой не вполне понятные, — «ломберный столик», например. Мозаика, полированный китайский орех и мореный дуб, мрамор и венецианское стекло — все это блестело, лучилось на солнце, лившемся в высокие окна, за которыми был парк с фонтанами и статуями. В войлочных тапочках, которые делали их похожими на полотеров, они скользили из одной залы в другую, задерживались перед зеркалами, пожелтевшими от времени, и видели в них мужчину и женщину, немолодых и усталых. И смотрели они не друг на друга, как когда-то, а каждый на себя. Любовь, которая связывала их много лет, ослабела — отпустила. Они оба чувствовали это — она острей, так как из-за него ушла от мужа и жила одна, от встречи до встречи. Он менее остро, потому что у него была семья-жена и два сына, теперь женатые. Он никогда не рассказывал ей о жене, но о внуках не говорить не мог. Да, он был уже дед!..
Большое кресло со связанными подлокотниками — чтобы на него не салились — было тоже в войлочных тапочках. — Это его развеселило. Он улыбнулся впервые за весь этот длинный день, который им предстояло провести вместе.
Они вышли в парк. Здесь, позади особняка, на газоне снимали фильм. Гусар и девица в розовом, оживленно беседуя, шли по траве. Жужжала камера. Гусар на ходу изящно срывал седой одуванчик и дул на него. Режиссер, энергичный малый в джинсах, хлопал в ладоши и, вдохновляя на новый дубль, кричал: «Ребята, все отлично! Вы любите друг друга, солнце светит, вы на пленэре, вам прекрасно! Мотор!..»
И снова гусар вел девицу по зеленому ковру газона и дул на одуванчик. Некоторое время они смотрели на это смешение стилей и времени. Ей первой надоело, и он нехотя последовал за ней — в нем еще осталось мальчишеское любопытство, черта чисто мужская, теперь ее сердившая. Ей хотелось говорить о любви, пускай о прошедшей, что же делать… Говорить, вспоминать, перечитывать эту книгу, пропуская неприятные места и останавливаясь на том, что было когда-то единственно важным в их жизни.
Они свернули в аллею, где стоял полумрак от старых лип, и сели на скамью. Все скамьи были пусты, кроме одной, в конце аллеи. Там сидела молодая женщина с вязаньем, а ее сынишка лет четырех ловил бабочек. Это был хорошенький мальчик с кудрями до плеч, в белом костюмчике и красном вязаном жилете.
— Славный пацан, — сказал он. — Только я бы его подстриг.
— Вот тогда бы он был «пацан», — сказала она. — А сейчас он купидон. С той картины, что в усадьбе, помнишь?..
Она ждала, что он заговорит о внуках. Так прежде она ревновала, когда он, идя рядом с нею, заглядывался на женщину. Теперь ее главными соперниками были эти крохотные, еще в пеленках, внуки.
— Там этих картин навешано, всего не запомнишь, — сказал он и зевнул.
Они помолчали. Отсюда, из сумрака аллеи, еще ярче сияла та, освещенная, часть парка с белой колоннадой особняка и синим, с позолотой, небом.
Уединение взывало к откровенности, к возвышенным разговорам, которые так любила она и которых он не переносил.
Даже в лучшую пору он предпочитал словам молчание. Теперь молчание стало высшим благом, оно сближало их, тогда как всякий разговор отдалял, вызывая разочарование души…
— Ты хочешь спать? — спросила она.
— Нет, так что-то. Зевается.
Он зевнул еще раз, как бы нарочито, и полез в карман за сигаретой. Она смотрела, как он закуривает. Как ей нравились когда-то эти руки, и нос с горбинкой, и сухие острые скулы, весь этот резкий профиль. Он и сейчас был худ, подвижен и моложав, и слово «дед» совсем не шло ему. Он и теперь нравился ей, но по-другому. Она не знала, как и когда это случилось. Должно быть, то же случилось с ним и так же таинственно и незаметно.
— Я перечитала твои письма, — сказала она. — Те, послевоенные… Когда ты узнал, что я вышла замуж. Бедненький, как ты страдал!..
— Да, я страдал, — согласился он. — В письмах сотая часть. Жить не хотелось!..
Он произнес это — жить не хотелось — с удовлетворением, со вкусом, затянувшись сигаретой. Теперь он был в безопасности — и рядом с ней и вдали от нее. Он привык встречаться с ней раза два-три в год, когда приезжал в командировки. И по опыту уже знал, что разлука, которой он прежде так боялся, потому что переносил ее как болезнь, уже не страшна.
— Странная вещь, — сказала она. — Я вышла замуж по любви и разошлась, а ты женился с горя и живешь всю жизнь…
— Смотри, смотри, сейчас он ее сцапает… Все, готова. Эй, малый! Тебя как зовут?..
Мальчик повернул к ним кудрявую голову, посмотрел невидяще и ничего не ответил. Он был занят бабочкой, зажатой в кулаке и еще трепыхавшейся там.
— Отпусти ее, пусть полетает, — сказала она.
— Так он и отпустит! Вон у него кулачина какой, сразу видать — мужик!
«Мужик» подошел совсем близко к их скамейке. У него было тонкое личико изнеженной девочки, но кулак был сжат решительно и бесповоротно.
— Беги к маме, — сказала она. — Покажи ей, что ты поймал!..
— А у него там ничего нет. Верно, пацан?..
— Меня зовут не Пацан, а Саша, — сказал мальчик и посмотрел в кулак, как в бинокль. — Там бабочка… Желтая.
— Беги к маме, — сказала она, досадуя на мальчика, который помешал разговору, и на него, затеявшего эту игру с чужим ребенком. И мать хороша — могла бы позвать мальчишку! Должно быть, она считает, что общаться с ее крошкой для всего человечества великая радость!
— Ну, так как? Выпустим ее, что ли? А, Сашок?.. Сашок колебался. Потом осторожно разжал кулак.
На ладошке лежала смятая бабочка.
— Не улетает, — сказал Сашок.
— Да, брат, плохо ее дело. Отнеси ее на травку, может, отдышится…
Мальчик послушно побежал, держа бабочку на ладони.
— Хороший пацан, — повторил он, словно подвел черту. — Но подстричь надо!..
— Пойдем отсюда. — Она боялась, что мальчик вернется.
Он встал нехотя и пошел за ней, оглядываясь на мальчика. Тот сидел на корточках в траве, должно быть, разглядывал бабочку.
— Жаль, что мы тут не бывали раньше, — такое красивое место. И усадьба, и парк… А мы все ютились по каким-то задворкам, и они нам казались прекрасными. Какая-то комнатенка под деревянной лестницей, и тот пустырь за домами, и жалкий прудик. И везде мы были счастливы, и все нам казалось особенным. А это особенное было в нас…
Ей хотелось плакать. Ей теперь часто хотелось плакать, когда она была с ним. Она знала, что слезы делают ее некрасивой, и что он любил в ней другое — веселый, легкий характер. Такой она и была с ним когда-то, а теперь чаще с другими, безразличными ей людьми.
— Была натуральная жизнь, — сказал он. — Попался бы парк, гуляли бы в парке. Но и пустырь, между прочим, был неплохой. Даже с ромашками…