Андрей Дмитриев - Дорога обратно (сборник)
Потревоженная, готовая вскрыться река глухо рычит подо льдом. Нам холодно, жутко, но нам не хочется расходиться по домам. В. В. предлагает всем, кто того, конечно, пожелает, немного прогуляться с ним по городу, быть может, послушать его рассказы о городе, и мать опять дергает меня за рукав — чтобы я понял, как мне повезло.
Воспоминания моего детства — не страшного, нормального, даже благополучного детства — это на две трети чужие воспоминания о моем детстве и о времени моего детства, присвоенные моей памятью и моим воображением. В юности я только и делал, что присваивал, приспосабливал к своим собственным, переживал как свои и пересказывал эти, да и любые другие чужие воспоминания. Когда количество сугубо моих воспоминаний в моей крови станет преобладающим, с нею что-то кислое произойдет, и я состарюсь. Я уже точно не молод: я уже ясно сознаю, что память того просторного дня, того людного гуляния под водительством великого педагога — это на две трети не моя память, а память моей матери. Моя законная треть — это вкус и запах серого хлеба, который мы с матерью на ходу ломали и ели, и отламывали другим — тем, кому хлеб не достался, да и все, кому хлеб достался, ломали его, ели и отламывали другим. Еще это голубой, нехолодный снег на зеленеющих газонах, быстрые и низкие облака над городскими крышами и то, как с наступлением темноты все же содрогнулся, затрещал и, крушась и кружась, пошел по реке лед… Две присвоенные мною материнские трети — это сами рассказы В. В. во время той стремительной прогулки и ее последовательность вплоть до скандала, учиненного нам отцом за то, что мы, не предупредив его, пропали на весь день и вернулись домой без хлеба.
Сегодня все, о чем на бегу рассказывал нам В. В., можно прочесть в ностальгической рубрике «Курьера» и в новейшем городском путеводителе. Правда, я не уверен, что путеводитель и рубрика когда-нибудь осмелятся вслед за В. В. повторить, что Нахимовский сквер назван так вовсе не в честь прославленного флотоводца, а по имени своего устроителя, купца Нахима Пруткина. В остальном все сходится, если не считать того, что путеводитель и рубрика сумрачно-слащавы, полны горьких восклицаний, вздохов и многоточий. В. В. не нахмурился ни разу. Он вел нас по городу, как крысолов, посвистывая в дудочку своих воспоминаний, и мелодия его была мажорной. Ему было весело удивить нас тем, что в городе его детства выходило полтора десятка газет, и тут же процитировать самые ходовые их заголовки, самые невероятные рекламы и объявления. Ему было радостно указать нам местоположения четырех тогдашних театров и тут же пресмешно изобразить приемы игры их премьеров, их героев-любовников, комиков и даже инженюшек и травестих. Мы в тот день впервые узнали о том, что бульвар Белы Куна, именовавшийся Варшавским, в просторечии был Меринов бульвар — с намеком на кавалерийское училище: оно квартировалось в конце бульвара, на спуске к реке, в самом видном городском здании, присвоенном впоследствии разными советскими и главными партийными комитетами. Мы впервые смогли вообразить себе все увеселения увеселительного сада Пухарского с его эстрадой, подмигивающей китайскими фонариками, с его фрачным оркестром, женщиной-обезьяной Элоизой Черемных, одноруким жонглером Флорентини и попытаться представить пахучее изобилие хлебной, рыбной и промышленной ярмарок, расстегаи и консоме трактиров и ресторанов, шары на каланче, детские утренники с фантами и шарадами, взрослые вечера с вальсами и живыми картинами, тезоименитства Е. И. В. с фейерверками и гирляндами, знаменитые похороны губернатора Кеппеля, зарезанного прогрессивным приказчиком Иваницким, — с речами, плачем, молебном и пушечным салютом.
О своей гимназии В. В. рассказывал нам со счастливой, застенчивой улыбкой, и голос его, до этого тонкий, отзванивающий жестью, сделался глубоким, мягким и шелестящим, едва заговорил он о своих одноклассниках: о Плетеневе, Жиле, Редисе и Свищове. О Лелееве он говорить не стал, благо, о Лелееве (тут В. В. не удержался и подмигнул, однако ж и посуровел, спохватившись) нам и так все известно.
В. В. рассказывал нам о друзьях своего баснословного детства одно лишь смешное: как, к примеру, они бросали из кустов Нахимовского сквера мелкие камешки в раструбы геликонов духового оркестра. О деятельности своих друзей по окончании ими гимназии он вряд ли позволил себе говорить с нами наспех и на ходу. Он лишь заметил нам, взобравшись на чугунное школьное крыльцо, что в целом мире не отыскать другой такой школы и, тем более, другого такого класса, который бы в один день и в один час выпустил в мир сразу четырех великих людей. «Пятерых! Пятерых!» — взволнованные голоса, среди которых мне был ясно слышен голос моей матери, тут же поправили В. В., чем вызвали у него приступ горького и вместе с тем сытого хохота.
Не только ради флирта и не одной лишь пьянки ради или праздной болтовни слетаются каждый год по осени в обсыпанный желтой хвоей прибалтийский городок, в кишащий белками американский кампус, в насквозь продутую невским ветром университетскую аудиторию стайки вежливых, немного жеманных, неброско, а пожалуй, и неряшливо одетых женщин и мужчин со всего света, отлично понимающих друг друга благодаря опознавательным словам и словечкам. Самые юные из этих женщин и мужчин по восторженной неопытности своей считают их строго научными терминами. «Жанр», «сюжет», «мотив», «метафора», «аллюзия», «текст», «контекст» и еще добрая сотня других, не вполне определенных, приблизительных и совершенно не обязательных для всякого, кто умеет читать, но вполне пригодных в своем кругу для обозначения некоторых состояний на свой лад упорядоченного и обихоженного бытия, — слова и словечки эти, перекликаясь, звучат в тиши балтийских дюн и сосен, канадских кленов и пихт, на гранитных невских берегах в продолжение трех или четырех осенних дней, пока на собравшихся глядит с одинаковых портретов необычайно красивый человек в щегольском пенсне без шнурка. Это Плетенев. Это в память о нем, хотя и по своим делам, сбиваются каждый год в маленькие стаи все эти вежливые женщины и мужчины.
С приходом в мир Плетенева кончилась эра произвольных суждений о литературе. Плетенев решился ее изучать, как изучают руду и кровь, атомы и плазму, химсоставы и биосистемы, как изучают числа и светила. До него о литературе писал и рассуждал всякий, кому не лень, кому доставало совести и досуга: журналист, новеллист, дипломат, помещик, поп-расстрига и просто поп, актер, книгопродавец, студент, французский авантюрист, сэр такой-то эсквайр, бедный аббат, скромный чиновник, газетный партийный критик, критик от другой партии, воспитатель добрых начал, разрушитель твердых начал, отставной офицер, уездный врач, чеховский профессор Серебряков, московский поэт, гитарист и женолюб, который прославился тем, что взял однажды на своей гитаре задумчивый нежный аккорд, потом прислушался к тому, как долго звучит он в садах, дворах и закоулках, как, измененный долгим эхом и все же родной, узнаваемый, плывет и веет в воздухе Замоскворечья, — и придумал словечко «веяние».
«Что за идиотское веяние? — писал бесстрашно Плетенев в своем гимназическом сочинении о литературных веяниях. — И почему мы обязаны всерьез, с уважением и пристальным вниманием относиться к тому, что витает в воздухе? Мало ли какая глупость витает в воздухе! Мало ли гадости витает в воздухе!.. И мухи витают в воздухе!»
О великом и, к слову сказать, своем любимом поэте, о своем старшем товарище и современнике, который помимо стихов и поэм («…самое чистое, самой благородной пробы серебро Серебряного века…» — Плетенев, Собр. соч., т. 3. «Письма») имел неосторожность написать десяток статей о стихах и поэмах, Плетенев в неопубликованном приватном письме безжалостно заметил: «Он смыслит в литературе, как воспаленный аппендикс — в гнойной хирургии».
С появлением Плетенева привычка читающих писателей и пишущих читателей к произвольным суждениям не изжила себя, но цена этих суждений упала ниже себестоимости, упала так низко, что ей, пожалуй, уже и не подняться.
Разумеется, свои первые шаги в этом, под стать наступившему веку, революционном направлении Плетенев делал не в одиночку. Самый первый шаг сделал даже не он, а его университетский товарищ Новоржевский — дважды Георгиевский кавалер, автолюбитель, диверсант, фильмовый сценарист, просветитель, в конце — эмигрант и много, много чего еще, но, самое завидное, долгожитель, сумевший пережить даже нашего В. В.
«Нам с тобой, amicus, ничуть не важно, — писал Новоржевский Плетеневу в 1915 году из галицийских сырых окопов перед той самой атакой, за которую потом, едва выжив, получил своего второго Георгия, — о чем любимец муз, властитель дум, щелкопер (зови, как хочешь) вздыхал себе, когда писал; кого любил, когда выдумывал; что обозревал, когда описывал; кого язвил, когда шутил; кому подражал; что утверждал; с кем спорил; перед кем заискивал; у кого учился и чему учил, — все эти дуновения, amicus, составляют интерес биографов, историков, психиатров и, более всего, досужих читателей обоего пола. Нам с тобою важно литературное изделие как таковое: из какой ткани оно сработано, по каким лекалам скроено, какими нитками и иголками сшито».