Андрей Дмитриев - Дорога обратно (сборник)
1995
Закрытая книга
Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари. Он пьян. Он шагает, высоко выбрасывая свои длинные, негнущиеся ноги, поет марш Преображенского полка, и ему хорошо. Ему жарко. Не сбавляя церемониального шага, не обрывая басовитого «трам-пам-пам», он расстегивает, затем распахивает свое новехонькое, с бобром, ратиновое пальто, потом и вовсе снимает его с себя, плавным движением руки откидывает его в сторону, на решетку Нахимовского сквера, и марширует дальше — к реке и за реку, к себе домой, спать… И спит себе, и длится ночь, и некая тень, пожелавшая затем остаться неизвестной, стучит в окно его дома на глухой садовой окраине; Роза Расуловна встает и отпирает шпингалет; неведомо чья рука протягивает ей из тьмы пальто с бобром, неизвестно чей осторожный голос винится в том, что потревожил ее в столь поздний час, — и тень исчезает в кромешных, погребенных под снегом садах.
Когда это было, какой зимой?
В послевоенные сороковые, в пятидесятые, самое позднее в начале шестидесятых, когда еще не вырубили сады на окраине.
И чья была тень, не назвавшая своего имени? Чья рука вернула мужнино пальто суровой Розе Расуловне? Чей голос просил у нее прощения за беспокойство, вместо того чтобы требовать награды?
Не важно чей. Не имеет значения, кто это был: милиционер, лунатик, топтун или случайный подгулявший прохожий — так в нашем городе поступил бы каждый, потому что наш город чтил В. В., любил его и благоговел перед ним.
Неправда, будто бы наш город весь учился у него, но то, что весь наш город врет, будто бы учился у него, это правда. Врут даже те, кто родился после его смерти. Других доказательств его исключительной доброй славы вроде бы и не нужно, но и напомнить о ней не вредно…
Вот еще случай. Сидит он за полночь в пустынном ресторане. Негромко музыка играет для него. Он подпевает ей без слов, потом задремывает, потом просыпается и глядит вокруг себя. Музыка давно смолкла, и свет люстр наполовину погас — пора подаваться к дому. Он допивает что осталось на дне графина и манит к себе официантку, а как ее звали, не помнит никто. Вручает ей пачку денег — всю свою получку и отпускные — и плавным, гордым движением бровей дает ей понять, что сдачи не надо. Безымянная официантка, не сморгнув, бросает деньги в карман передника и принимается убирать со стола. Но проходит час, другой, она тихонечко стучит в окно дома В. В. на глухой садовой окраине; Роза Расуловна отпирает шпингалет и молча забирает деньги, совершенно уверенная в том, что можно их не пересчитывать.
Оба этих случая или анекдота, ставшие частью легенды о В. В., знаменательно однообразны: он и тут, и там пьян. Легендарные люди моей страны, даже будучи порой трезвенниками в реальности, обычно много пьют в легендах о себе, и это — свидетельство неподдельной, хотя и неуклюжей народной к ним любви. Что до В. В., то он пил и в реальности, но не то чтобы много пил или часто, а громко пил, как-то театрально, привлекая после пристойных двухсот пятидесяти граммов столько к себе внимания, как если бы речь могла идти о безобразном лихом загуле. Это сходило ему с рук при жизни, но не прошло даром после смерти. Городские власти отказались присвоить его имя какой-нибудь улице, хотя бы и Цыпляеву переулку, предупреждая неминуемое вето наивысших властей, которые даром что сидели сиднем за высокой стеною в далекой Москве, но глазами и ушами своими достигали всюду и о поведении В. В. знали не меньше нашего. Цыпляев переименовали в Краснополигонную. Теперь это снова Цыпляев. Улицы, названной в честь В. В., нет в городе и по сей день. Думаю, и не нужно. Лучше ему жить в живой молве, чем ржаветь казенною жестянкой на стенах наших домов, давно не крашенных и почти лишенных штукатурки.
Недавно городской «Курьер» предложил наградить именем В. В. среднюю школу номер семь — бывшую мужскую гимназию, где В. В. сначала изучал, уже тогда отдавая ей предпочтение перед всеми другими науками, а после и преподавал свою любимую географию. Возражения «Курьеру» прозвучали сразу с двух противоположных сторон. Просвещенная сторона вдруг вспомнила, как в свое время сам В. В. пытался наградить седьмую школу именем Плетенева, своего гимназического товарища, — именем мировым и прославленным на всех стихиях. В. В. тогда не послушали и присвоили седьмой школе имя другого его одноклассника, Якова Лелеева, расстрелянного весною восемнадцатого года за сколачивание отрядов красной гвардии… Просвещенная сторона призвала читателей «Курьера» исполнить волю В. В. и дать наконец седьмой школе имя великого Плетенева. Непросвещенная сторона пообещала сколотить новые отряды красной гвардии в случае, если имя пламенного Якова будет отнято у школы номер семь. Не найдя ни с одной стороны поддержки, «Курьер» прикусил язык.
Высокий, с тонкой шеей, быстрым кадыком на бритом горле и седым, неприбранным хохолком надо лбом — таким я увидел его впервые и запомнил подробно, как запомнил и весь тот просторный день. Воскресенье, солнце, весна, а мы с матерью, вместо того чтобы пойти на набережную смотреть, как солдаты будут взрывать на реке лед, стоим и стоим в огромной очереди за хлебом на углу Вокзальной и Белы Куна. Это шестьдесят третий год. В будни дают две буханки черного, по воскресеньям — две буханки серого, накануне государственных праздников — еще и батон белого в одни взрослые руки. Предъявителю ребенка полагаются дополнительные буханки или батоны. Вот почему я не на набережной. Вот почему почти все взрослые в очереди крепко держат за руки детей: своих, соседских, просто знакомых, а то и вовсе незнакомых, нанятых за малую мзду в виде ста пятидесяти граммов карамели «клубника со сливками» или двух порций шоколадного мороженого… Очередь неподвижна, а воскресенье убывает. Малолетние наймиты вслух подумывают о побеге. Наниматели нервничают, обещают добавить к условленной мзде коробку клюквы в сахаре, два билета на дневной сеанс или даже стограммовый кулек латвийских сливочных тянучек «Коровка». Наймиты ноют, вырываются и удирают, поодиночке и врассыпную, к сильной моей зависти. Наниматели шлют им вслед тоскливые проклятья, ищут сочувствия у счастливых обладателей собственных детей, ругаются запрещенными словами. Очередь шевелится, шипит, как проснувшийся удав, — и вдруг вся умолкает. Мать дергает меня за рукав, чтобы я прекратил наконец вертеться, потом дергает еще раз и еще, чтобы я осознал, кого я вижу.
Я вижу В. В. с внуком. Он тащит внука в конец очереди. Очередь громко протестует, просит его не церемониться. Он благодарно кланяется и внука своего понуждает поклониться, но ни за что не соглашается быть не как все. Очередь обиженно настаивает на своем. Он решается на великодушный компромисс — становится точно в середине очереди, сразу за нами. Я оборачиваюсь, чтобы получше его разглядеть и запомнить. Я нещадно пялюсь на него снизу вверх до тех пор, пока мать не дергает меня за рукав, чтобы я это прекратил и вел себя прилично… Воскресный серый хлеб достается нам, ему, на нем и заканчивается. Очередь не верит, требует завмага на правеж, продавец огрызается из-за прилавка. Недовольство грозит обернуться обыкновенным в таких случаях крикливым безобразием, но тут гремят один за другим четыре близких взрыва, стонет и лопается витрина с нарисованным на ней пшеничным колоском, охают мужчины, ахают женщины, ревут младенцы на руках матерей. В. В. взмахивает авоськой, зычно командует внуку: «За мной!» — и вприпрыжку бежит к реке. Мы все взволнованной толпой едва догоняем его и, очутившись на людной набережной, успеваем увидеть еще две громоподобные оранжевые вспышки посреди реки, на льду, вблизи опор железнодорожного моста.
Огромные полыньи, помедлив, изрыгают мутную воду, широко и неторопливо она разливается по ледяной поверхности, и вместе с водой, под нею, расползаются по льду страшные черные трещины. Рыжий дым стелется над мостом, плывет над нами. В. В. поясняет своему внуку, да так, чтобы слышали все дети на набережной, что взрывать по весне лед возле моста совершенно необходимо, дабы неминуемый скорый ледоход не припер к мостовым опорам слишком обширные и тяжелые льдины: они непременно застрянут под мостом и, громоздясь одна на другую, причинят ему чего доброго какой-нибудь опасный ущерб.
Потревоженная, готовая вскрыться река глухо рычит подо льдом. Нам холодно, жутко, но нам не хочется расходиться по домам. В. В. предлагает всем, кто того, конечно, пожелает, немного прогуляться с ним по городу, быть может, послушать его рассказы о городе, и мать опять дергает меня за рукав — чтобы я понял, как мне повезло.
Воспоминания моего детства — не страшного, нормального, даже благополучного детства — это на две трети чужие воспоминания о моем детстве и о времени моего детства, присвоенные моей памятью и моим воображением. В юности я только и делал, что присваивал, приспосабливал к своим собственным, переживал как свои и пересказывал эти, да и любые другие чужие воспоминания. Когда количество сугубо моих воспоминаний в моей крови станет преобладающим, с нею что-то кислое произойдет, и я состарюсь. Я уже точно не молод: я уже ясно сознаю, что память того просторного дня, того людного гуляния под водительством великого педагога — это на две трети не моя память, а память моей матери. Моя законная треть — это вкус и запах серого хлеба, который мы с матерью на ходу ломали и ели, и отламывали другим — тем, кому хлеб не достался, да и все, кому хлеб достался, ломали его, ели и отламывали другим. Еще это голубой, нехолодный снег на зеленеющих газонах, быстрые и низкие облака над городскими крышами и то, как с наступлением темноты все же содрогнулся, затрещал и, крушась и кружась, пошел по реке лед… Две присвоенные мною материнские трети — это сами рассказы В. В. во время той стремительной прогулки и ее последовательность вплоть до скандала, учиненного нам отцом за то, что мы, не предупредив его, пропали на весь день и вернулись домой без хлеба.