Ассия Джебар - Любовь и фантазия
«Она целовала меня прямо в губы. Представляешь! Я никогда такого не испытывал, никогда!.. Чтобы так вот вдруг! Она целовала меня! Понимаешь!.. Целовать меня! Зачем, за что? Это было безрассудно, глупо, и потому мне никогда этого не забыть!»
Бернар вернулся в лагерь около трех часов утра. Едва он успел задремать, как его уже будят: пора уходить из этой деревни, уходить навсегда.
Двадцать лет спустя я описываю вам эту сцену, вам, вдовам, чтобы вы тоже это увидели, чтобы вы тоже умолкли в задумчивости. И старые женщины, застыв неподвижно, слушают, как отдается неизвестная сельская девушка.
Молчание, будоражащее страстные ночи, и остылые слова, молчание «зрительниц», сопровождающее трепетные поцелуи в самом сердце разрушенного селения.
Пятый такт Туника Несса[73]Отец в феске, стараясь держаться прямо, шагает по деревенской улице; он ведет меня за руку, и я, первая из всей семьи, кому покупали французских кукол, я, которой не было необходимости упираться при виде покрывала-савана или, наоборот, смиренно подставлять голову, подобно той или иной двоюродной сестре, я, которая, накинув на себя во время очередного свадебного торжества традиционное покрывало-высшая степень кокетства, воображала, будто надеваю карнавальные одежды, ибо мне окончательно и бесповоротно удалось избегнуть заточения, — я, девочка, испытывая чувство гордости, иду по улице, держась за руку отца. И вдруг мною овладевает неуверенность, меня начинают терзать сомнения: а может, мой «долг» заключается как раз в том, чтобы вместе со своими близкими остаться «сзади», в гинекее?[74] И позже, уже в отроческие годы, чувствуя на своей коже, на всем своем подвижном теле пьянящий свет дня, я все еще мучилась тревожным вопросом: «Почему именно я? Почему из всего племени только мне выпала такая удача?»
Я как бы сосуществую с французским языком, и потому мое раздраженное брюзжание, мои страстные всплески, мое внезапное, исступленное молчание составляют часть обыденной семейной жизни. Если же я сознательно иду на громкую ссору, то не столько ради того, чтобы нарушить монотонное течение жизни, которое выводит меня из себя, сколько от смутного сознания чего-то непоправимого: не слишком ли рано вступила я в брак по принуждению, вроде с раннего детства «обещанных» и ставших невестами девочек моего города?
Отец, учитель, тот, кому уроки французского языка позволили вытащить семью из нужды, «отдал» меня, хотя я не достигла еще и отроческих лет, — не так ли поступают со своими дочерьми некоторые отцы, отдавая их неведомому суженому или, если взять мой случай, во вражеский стан? Подобное суждение, подкрепленное к тому же примером из нашей традиционной жизни, может показаться ошибочным; и в самом деле, в десять-одиннадцать лет не была ли я, по всеобщему признанию моей родни, «любимицей» отца, раз он без колебаний спас меня от заточения?
Однако принцессы королевского дома тоже, нередко вопреки своей воле, оказывались по ту сторону границы вследствие соглашений, которыми заканчивались войны.
Французский язык для меня — неродной, вроде мачехи. А где же мой родной язык, бросивший меня, словно мать, на произвол судьбы?.. Материнский язык, возвеличенный или опороченный, отданный на откуп балаганным зазывалам или только тюремщикам!.. Под бременем запретов, полученных мною в наследство, я утратила вкус к песням, воспевающим арабскую любовь. Неужели потому, что я отторгнута от этих любовных речей, французский язык, которым я пользуюсь, кажется мне скупым и невыразительным?
Арабский поэт описывает тело своей возлюбленной; утонченный андалузский эстет сочиняет все новые трактаты и учебники, чтобы как можно подробнее передать прелесть эротических поз; мусульманский мистик в шерстяном рубище, насытившись жалкой горсточкой фиников, захлебывается пышными эпитетами, дабы выразить свою неуемную любовь к Всевышнему и жажду приобщения к загробному миру… Роскошь этого языка кажется мне чрезмерным и потому подозрительным изобилием, словесным утешением, не более того… Богатством, растраченным в предвидении грядущего упадка!
Слова любви прорастают в пустыне. На протяжении пятидесяти последних лет, после нескольких веков глухого затворничества, тела моих сестер начинают вспыхивать кое — где отдельными пятнами; они бредут на ощупь, едва решаясь двигаться вперед, ослепленные непривычно ярким светом. Молчание окружает первые запечатленные на бумаге слова, но уже где-то, заглушая жалобное стенание, звучит смех.
«Любовь, ее крики» рука моя невольно выводит эти слова, ведь французские слова: «писать» и «кричать» — сродни друг другу, любовь, описанная французскими словами, изливается в крике; ну а тело мое просто передвигается, идет вперед, однако при звуках древнего клича предков на полях сражений минувших лет оно, лишившись привычного покрова, обретает первозданную наготу, становится и целью, и самоцелью, и потому писать — значит жить.
Задолго до высадки французов в 1830 году, веками вокруг испанских крепостей (Орана, Бужи, точно так же как Танжера и Сеуты в Марокко) война между сопротивлявшимися коренными жителями и оккупантами, часто оказывавшимися взаперти, велась по принципу rebato.[75] Представьте себе изолированный пункт или крепость, откуда военные силы бросаются в атаку и куда они потом отходят в случае необходимости; так вот, за время мирных передышек это место успевало превращаться в цветущую зону сельскохозяйственных культур.
Такого рода война — быстрые вооруженные нападения, перемежающиеся затишьем, — позволяла каждой из сторон до тонкостей изучить противника и в соответствии с этим соразмерять свои силы.
После почти полуторавековой французской оккупации, которая кончилась, в общем-то, не так давно, языковые владения распределяются как бы между двумя народами и их памятью; французский язык — и во плоти, и в голосе укоренился во мне, подобно горделивой крепости, тогда как родной язык, сотканный из устных преданий, похожих на разрозненные части одежды, упорствует, сопротивляясь и атакуя в перерывах между передышками. Ритм rebato подстегивает меня, я чувствую себя и осажденным чужестранцем, и коренным жителем, готовым с отчаяния пойти даже на смерть: обманчивое кипение страстей, столкновение устного слова и письменности.
Писать на языке противника это не значит бормотать что-то себе под нос; писать буквами чужого алфавита это значит выставлять локоть далеко вперед, перебросив руку через заградительную насыпь, а при таком положении написанное превращается в мятущийся вихрь.
Язык, уходящий корнями в мутную даль вчерашнего дня, лишает добычи того, с кем нельзя обменяться словами любви… Громкая французская речь нередко звучала вчера в залах суда, французский глагол испепелял и судей, и осужденных. Слова протеста, слова, связанные с судебной процедурой, с жестоким насилием, вот устный источник французского языка колонизованных, порабощенных.
И ныне на опустевших после прекращения огня пляжах письмо мое все еще надеется отыскать адресата, ведь слово должно быть услышано, на то оно и слово.
Некогда язык этот был саркофагом для моих сородичей, а сегодня я несу его, как нес бы вестник запечатанное письмо, обрекавшее его самого на молчание или тюрьму.
Изливать, обнажаясь, свою душу на этом языке — значит подвергать себя постоянной опасности самовозгорания. Упражняться в написании собственной биографии на языке вчерашнего противника…
После пятивековой римской оккупации алжирец по имени Августин пишет свою биографию на латинском языке. Он рассказывает о своем детстве, признается в любви к своей матери и к своей возлюбленной, сожалеет об ошибках молодости, исходит страстью к христианскому богу. И что же проистекает из всего этого? А то, что писал-то он со всем свойственным ему простодушием на языке Цезаря и Суллы, литераторов и генералов завершившейся Африканской войны.
Ассимилированные овладели языком завоевателей, который зазвучал гораздо мягче после того, как его словами, словно саваном, одели мертвецов, оставшихся в прошлом… Стиль Блаженного Августина возвеличивается его устремленностью к Богу. Лишить его этой страсти означало бы сделать его нищим: «Я сам стал воплощением этого нищего края». Если бы не эта любовь, удерживавшая его в состоянии ликующего транса, он писал бы так, как иные истязают себя, расцарапывая лица!
Со времен епископа Гиппона[76] над Магрибом пролетела тысяча лет. Череда других нашествий, других завоеваний… Вскоре после фатального оборота, который приняли кровавые события в опустошенном, разграбленном Хилале, Ибн Хальдун, фигура столь же значительная, что и Августин, заканчивает свою полную приключений и благостных размышлений жизнь созданием автобиографии. Он называет ее «Та'ариф», то есть «Сущность».