Тюрьма - Светов Феликс
Гурам медленно, лениво поднимается с ведра.
— Сейчас мы с тобой разберемся… художник… Ребята! И его под шконку — давай!! — кричит он, срываясь в визг…
Не знаю, как мне удается пробиться через ревущую толпу, вижу перекошенное лицо Гурама…
— Без очереди, очкарик,— по дружбе? — ухмыляется он.
— Кончай балаган, — говорю я,— поиграли…
— Что?.. Ты, мразь, очкастая будешь мне, Гураму?
— Только тронь… — слышу я свой голос, успеваю заметить, как странно дрогнули рыжие глаза Гурама…
Между нами влезает Костя:
— Все, Гурам, представление отменяется.
— Да вы что — меня?! — Гурам в бешенстве.
— Расходись,— говорит Костя и оборачивается к толпе,— нагляделись, больше не подадут… Расходись!
— Дождешься, очкарик, — говорит Гурам,— я тебя достану…
Я лежу на своем месте, укрылся с головой, видеть я никого не могу. «Господи,— шепчу я,— прости и помилуй меня грешнаго, убери из камеры этого… человека… Прости мою несуразную просьбу, я не боюсь, но лучше, если его не будет, всякое может… Прости меня, Господи, мне не к кому больше обращаться, только к Тебе…»
11
Полковник ушел до подъема. Накануне у него была встреча с адвокатом, заседание трибунала должно быть вот-вот, но день адвокат ему не назвал… Может быть, чтоб он не знал, или тоже хитрость?.. Никому нельзя верить. Полковник сдавал с каждм днем, глаза больные, затравленные, меня он сторонился, а тут подошел — с завязанным мешком, в телогрейке, в офицерских сапогах.
— Прощайте, Вадим, сегодня все… кончится.
— Начнется, Саша, тут чистилище.
— Для меня кончится, кажется я нашел… выход. Впрочем…
— Какой выход, полковник?
— Мне больше нельзя жить. У меня нет права.
— Это не в вашей власти, полковник.
— Только это у меня не отняли. У меня нет жены, нет сына. Но у меня есть честь. Я хочу, чтоб вы знали… Я ее не отдам.
— Какая честь, коли нечего есть, полковник?
Он странно глянул на меня.
— Я превратился в ничто,— сказал он,— я уже здесь, в… чистилище превращен в ничто — что будет со мной дальше? Десять, двенадцать лет — что со мной станет за эти годы?.. У меня только один выход.
— Это не выход.
— Может быть… — сказал он.— Если б мы встретились раньше… Теперь поздно.
— Везде есть люди, Саша, вы найдете людей, встретите людей… Будете искать и Бог вам поможет.
— Поздно… Вчера, когда я глядел сверху на эту… свалку, глядел и… Я понял: у меня уже нет сил ни на что. Меня нет — понимаете? Хватит. Я потерял себя и больше не могу…
Лязгнула дверь… Вертухай.
— Кто там судовые?!
Полковник схватил меня за руку:
— Прощайте…
Я дошел с ним до двери. Он не оглянулся.
На моей шконке чужой мешок, Толик сворачивает мой матрас.
— Ты чего тут? — спрашиваю.
— Мотай отсюда, Серый, твое место возле Султана.
— Это почему?
— Потому.
Оглядываюсь: Иван рядом — спит, Гурам —с другой стороны, спит… Наумыч сидит на шконке.
— В чем дело, Наумыч?
— А что?.. Тебе там лучше, вместе с твоей семьей.
— В чем, всё-таки, дело?
— Храпишь, Гурам не может спать. А Султан тоже храпит, вам самое оно.
Не говорю больше ни слова: собираю мешок, свернул матрас, перетаскиваюсь к Султану. С одной стороны возле него шконка уже пустая — кого же кинули наверх?
Султан лежит рядом со шнырем, здесь толчея, сортир…
— Хорошо,— говорит Султан,— какой сосед! Вместе будем, я тебе храпну, ты мне храпнешь — поговорили!
Вон оно как, думаю, за все надо платить, а ты хотел и рыбку кушать, и… Как ты, Вадинька, с этим справишься, поглядим. Еще не то будет…
— Угодили в немилость? — комиссар усмехается.
Хлебаем «могилу» на шконке у Султана. Теперь нас четверо: Василий Трофимыч в суде, полковник не вернется.
— Почему немилость? — говорит Султан.— Вместе едим, вместе храпим, вместе…
— Не получился из вас вор в законе, — язвит комиссар,— много интеллигентских эмоций.
Отвечать ему я не хочу — да и что ответишь?
— Хотя странно, если по логике, — не унимается комиссар, — антисоветчина не может не привести к уголовщине…
— Почему бы нам не взять в семью… художника? — говорю я.— Полковник ушел, нас мало…
— Хотите, чтоб нас всех загнали наверх? Спасибо, хоть две шконки наши…
— Три,— говорю, — Василий Трофимыч тоже внизу.
— Я против,— говорит комиссар, — художник сумасшедший. Вы знаете какая у него статья?
Отсюда хорошо виден Верещагин: сидит как всегда, голова набок, рисует… К нему подходит Толик, что-то сказал… Верещагин поднимает голову, поворачивается к окну, откладывает листочки и начинает неторопливо спускаться… Медленно, прихрамывая, идет мимо нас к окну, к первой шконке.
— Куда это он? — спрашиваю.
— Разборка,— говорит мебельщик,— Гурам сводит счеты.
На первой шконке сидят Костя, Сева и Гурам; Наумыч на своей. Верещагин садится рядом…
— Что за разборка?
— Суд по-ихнему,— говорит мебельщик.— В блатных играют.
Комиссар демонстративно отворачивается.
— Зачем расстраиваешься,— говорит Султан,— домой пойдем, на свободу — амнистия! Сам говоришь, всех отпустят? Разборка-мазборка, нас не трогают, не касается. У меня сосед хороший, он храпит, я храплю, да? Две недели храпим, поедем ко мне в Самарканд, дыни кушать, шашлык кушать…
У комиссара в глазах тоска, не поддерживает разговор.
— Советский власть — хороший власть,— продолжает Султан,— нам советский власть не мешает: дыня есть, барашек есть, хочешь кушать — кушай, не хочешь — пей вино…
Вижу: Верещагин дернулся, встал и так же медленно, хромая, пошел по проходу — мимо дубка, мимо нас, не смотрит. Подошел к шнырю, о чем-то говорят… Шнырь дает ему швабру… Верещагин подходит к Машке, тот у сортира, берет у него из рук тряпку, взял ведро, наливает.
— Что это он? — спрашиваю.
— Наказали,— говорит мебельщик,— будет убирать хату.
Я уже знаю: на общаке уборка не в очередь, убирают, кто проштрафился или такой, как Машка. «Шнырь» — должность добровольная, шнырем становится обычно тот, у кого нет передач, нет денег на ларек: с каждого ларька ему по два куска сахара, по пачке сигарет с семьи. Шнырь в хате, как завхоз, забот у него много — и самых разнообразных, а уборка дело другое, не на спецу, махнул шваброй — за десять минут вымыл. На общаке убирают не меньше трех-четырэх раз на день: после завтрака, обеда, ужина и вечером.
Другой раз, утром — до подъема. Камера большая, грязь от шестидесяти человек отменная, пепельниц нет, принято — плевать, швырять окурки и спички на пол, в этом некий шик, пренебрежение к быту, а уборка должна быть особо тщательной, не похалтуришь — шестьдесят пар глаз смотрит, как убирают. Да один сортир вычистить — мне б на целый день хватило, так ведь не один раз!..
Верещагин набрал в ведро воду, вымыл тряпку, повесил возле сортира, взял веник, идет к окну… Все это медленно, подчеркнуто старательно — ни на кого не смотрит…
— Уборка!.. — слышу его голос. — Все по шконкам!.. А ну, подберите ножки!..
Метет…
Вижу: шнырь срывается с места к открывшейся кормушке. Слушает… Выпрямился, лицо странное… Идет к окну…
— Не ходить,— говорит Верещагин, — уборка…
Шнырь отодвинул его, подходит к первой шконке…
— Что? — слышу Гурама.— Какие вещи?..
Теперь Гурам — тяжело, грузно шагает к двери. Верещагин загородил проход, поднял веник…
— Пропусти его!..— кричит Наумыч.— У него особое дело!
— Если особое… Тогда проходите, юноша.
В камере тихо. Гурам — рожа свирепая, у двери. Стучит.
Кормушка открывается:
— Чего надо?.. Собрался?
— Как собрался? Куда — собрался?
— Сказано — с вещами…
Кормушка лязгнула.
Гурам топчется у двери. Поднимает сжатые кулаки, стучит себя по голове:
— Ну, паскуды! Ну, мразь!.. Дождетесь!..