Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Я хотел добавить, что сильно опасался, что холодноглазая Ольга не выпустит его, но побоялся спугнуть Кобрина. В эти минуты мне показалось, что между нами началось какое-то сближение и я скоро узнаю что-то важное о Кобрине, такое, без чего он никак не складывался в моей голове в единое и законченное целое. Это (то есть то, сложится он или нет) почему-то беспокоило меня, и узнать, например, что же всё-таки мучает его, или, скажем, трус он или нет, почему-то представлялось жизненно необходимым.
— Всё равно, — сказал Кобрин, толкнув нас с водителем в спинки и отвалясь назад. — Всё равно, на её месте я бы тебя не выпустил. Не выпустил и всё. Мне кажется, ты рискуешь много потерять. Может быть, подвяжем? Сейчас курнём, похмелимся — и по норам. Никто ничего не узнает, только мы с тобой будем знать, что ты проиграл.
— Слушай, меня и без тебя тошнит, — сказал я.
— Меня, кстати, тоже, — сдавленно сказал Кобрин. — Шеф, сверни-ка в тот переулочек.
— Зачем? — настороженно поглядел в зеркальце заднего вида таксист.
— Сверни, говорю.
“Волга”, пробуксовав в глубоком сыром снегу, вывернула в переулок.
— Тормози, — сказал Кобрин, быстро открыл дверцу, высунулся из неё — и его вырвало в грязный обочинный снег.
— Поехали, — сказал он через минуту, передохнув и утёршись носовым платком.
До Садового кольца мы доехали в полной тишине.
— Андрей! — подал, в конце концов, голос Кобрин.
— Что? — спросил я.
— Ты ведь знаешь английский?
— Знаю.
— Хорошо?
— Хорошо.
— И ты читал Хэма, Бирса, Стейнбека на английском?
— Да, Игорь. Только на английском, потому что в детстве, когда я ещё не знал хорошо английского, я не знал, что такие писатели существуют в природе… Поэтому я не знаю, как они звучат по-русски, как они могут звучать.
— И как они, в оригинале? — помолчав, спросил он.
20
У Даниловского рынка мы отпустили таксиста, я остался ждать на противоположной от рынка стороне широкой улицы, а Кобрин отправился куда-то в крытый павильон, чтобы, как он выразился, “заарканить парочку душманов”.
Ожидая Кобрина, я прохаживался туда-сюда по убитому и немного раскисающему под солнцем снегу, мешая торопившимся и оскальзывающимся прохожим и напряжённо думая о стакане водки и о возможности принять горизонтальное положение в каком-нибудь тёплом и безопасном месте.
Шапки у меня не было, лёгкий ветерок шевелил и разбрасывал мои волосы, пушистые после душа и ломкие от многодневного пьянства. Перчаток тоже не было, руки я держал в карманах, но делал это скорее по привычке, чем от холода. Внутренний температурный датчик, по-видимому, так и не наладился, меня бросало то в озноб, то в жар, а насколько тепло или холодно было на самом деле, я понять не мог. Однако я пытался определить это косвенным методом — по тем людям, которые проходили мимо. Судя по их бодрому шагу, свободно распущенным шарфам и широко открываемым для разговоров ртам, должно было быть градуса два-три мороза, не больше.
Отмерив себе дистанцию от торчавшей из снежного террикона, тянувшегося вдоль края дороги, пачки из-под папирос “Герцеговина-Флор” — зелёно-чёрной, с золотом (красивый цвет жука — из тех, что я ловил в детстве на белых душистых цветах каких-то кустов), — до дерева, обвязанного зачем-то куском толстой стальной проволоки, я ходил туда-сюда, поворачиваясь через левое плечо и не останавливаясь ни на секунду. Остановиться мне было страшно.
Сегодняшние пиво и портвейн уже улетучились, или всосались, или же вообще в принципе не могли мне помочь, — накатывала волна тошноты, темноты в глазах и жуткого какого-то умопомрачения. Как в душевой.
Казалось, стоит на мгновение остановиться — и я рухну в обмороке под ноги прохожих.
Вдобавок к этому, мысли стали расползаться по сквозистым безнадёжным коридорам: в одном ожидало воспоминание о моём исключении из института, в другом — призрак нищеты и лихорадочная попытка вспомнить, где именно я спрятал свой паспорт, в третьем — тягостное осознание того неоспоримого факта, что из сора, в котором я сидел уже по самые глаза, не выросло ничего, я ничего не написал за последние полгода. Не зря я не любил литинститутского пристрастия к строчкам Ахматовой: “Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда”. Сор был, а стихов — нет. Некоторая писательская заносчивость Кобрина была, может быть, и смешной, однако он всё-таки писал, и довольно неплохо, и печатал свои повести, а мы все оставались шантрапой, обременённой какими-то лживыми надеждами.
“Господи! — взмолился я. — Господи, помилуй мя грешного!”
Уехать. Уехать немедленно, далеко, в тайгу, на берег быстрой прозрачной реки, в избушку, запереться там. Не видеть никого, кроме крестьян, трактористов, рыбаков, сельского почтальона, участкового, наезжающего раз в неделю. И кроме — Лизы.
В этот момент мне вдруг стало ясно, что, кроме Лизы, у меня и не осталось ничего, да если бы и было ещё что-нибудь, я всё равно отдал бы последнее за возможность быть рядом с ней. Я увидел её серые, внимательные и вместе с тем далёкие глаза, почувствовал в пальцах твёрдые мышцы её худых плечей, услышал её голос: “Дай мне твою руку”.
“А Елена?! — тут же подумал я. — Боже мой… То есть чёрт меня побери!.. Где же Кобрин? Где можно так долго ходить?”
Я сделал усилие, чтобы свести все мысли к одной, самой, если и не главной, то в тот момент самой решающей — к мысли о водке. “Ничего, — стал уговаривать я себя. — Ничего, Андрей, скоро ты выпьешь, потом заснёшь, всё пройдёт, всё пройдёт…”
“Я не Андрей!” — раздался вдруг откуда-то изнутри меня утробный голос, я заледенел, и волосы зашевелились у меня на голове.
В этот момент, к счастью, я увидел Кобрина.
В расстёгнутой аляске, лениво-тяжёлый и быстрый одновременно, он пересекал дорогу, оглядываясь на разбрызгивающие снежную жижу автомобили. Рядом с ним, держа руки в карманах и втягивая голову в плечи, шёл черноволосый человек с очень тёмным пухлым лицом.
В пальцах правой руки Кобрин сжимал горлышки двух пивных бутылок, разбегающихся донышками в стороны под довольно широким углом.
“Лучше пиво, чем ничего”, — подумал я.
Кобрин и темнокожий человек с плоскими волосами, жёлтыми белками выпуклых глаз и такими густо-фиолетовыми губами, что, глядя на них, меня чуть было не стошнило, перебрались через снежный террикон, и я взял бутылки, вскрыл их одна об другую и, стараясь соблюсти хотя бы видимость неторопливого достоинства, выпил свою до дна. Надеюсь, что я сделал это не слишком стремительно, без чмокания и всасывания, однако горло моё совершало глотательные движения чаще, чем это требовалось, чтобы справиться с тем потоком кисловатой и безнадёжно пресной жидкости, напор которой ещё в состоянии была сдержать моя рука.
Мы отошли в сторону, ближе к домам.
“Душман” был явно из какой-то азиатской нашей республики, однако глубокий кофейно-синий цвет кожи и крутые белки глаз делали его похожим на негра, с тою лишь разницей, что нос у него был европейский, а волосы — прямые и гладкие. Это было неприятное сочетание.
Вытащив из кармана спичечный коробок, “душман” приоткрыл его. Внутри была шала — мелко нарезанные листики конопли, самый распространённый, но не самый лучший вид курительного зелья.
— Строчи, — сказал Кобрин и отпил половину из своей бутылки.
Азиат начал строчить, то есть, захватив из коробка щепотку серо-зелёной шалы и смешав её с табаком, забивать смесь в папиросную гильзу.
Кобрин глядел на лакейски-ловкие движения “душманских” рук, осклабляясь с какой-то брезгливой ненавистью. На правой руке “душмана”, пальцы которой совершали вращательно-поступательные движения, тускло сияла тяжёлая латунная печатка. Неосторожно ткнув кончик пустотелой прозрачно-тонкой гильзы в бугорок ладони, азиат смял папиросу и тотчас же, подняв вертикально, с поразительной ловкостью выправил её своими толстыми пальцами.
— Андрюха! — сказал Кобрин, обращая внимание на эту незначительную заминку. — Покажи пацану, как за десять секунд набивается косяк.
Азиат, оторвав на мгновение глаза от ладошки, глянул на меня исподлобья с некоторым любопытством.
Закончив, слегка обжав папиросу по самому краю и подтянув её движением, напоминающим движение медсестры, проверяющей наполненный шприц, синекожий человек протянул косяк мне.
— Давай ты, — сказал я ему. — Кто набивает, тот и взрывает.
Это было наркоманское правило моего детства, закреплённое в танковом полку в Казахстане.
Покурив, мы потоптались несколько минут. Кобрин допил пиво и бросил бутылку в сугроб. Она вошла в снег донышком вниз и, пожалуй, на четверть, не более, высовывалась из сугроба блестящим коричневым горлышком. Мы с Кобриным глядели на бутылку, а “душман” глядел на нас.