Жан Жубер - Красные сабо
— Видал? Прямо не сабо, а баржи! Только дерево зря испортил. Да… переводятся хорошие мастера!
О своем ремесле он всегда судил непререкаемо строго.
А иногда мы ездили с ним в гости к Временам, фермерам, с которыми он свел знакомство, когда работал в Шаторенаре. Они жили на маленькой ферме, затерянной среди рощиц, полей и пастбищ, в десятках километров от деревни. Правда, по другую сторону проселочной дороги стояла еще одна ферма, но хозяева обоих домов годами жили бок о бок, не разговаривая друг с другом. Каждый ограничивался тем, что подглядывал за соседом в приоткрытые двери хлева — ни один шаг не ускользал от жадного внимания наблюдавшего, а чего не удавалось увидеть, то додумывалось. Послушать Габриэль, оглушительно кричавшую через всю кухню, словно мы находились в поле, за сотню метров от нее, так выходило, будто их соседи — просто дикари, голодранцы и бездельники, даже землю возделывать не умеют, она вся у них заросла репейником, и за коровами плохо ухаживают, и пока «сам» в поле тащится за плугом, его жена, эта «тумба», дает себе волю и развлекается с кем попало — с врачом, с бакалейщиком, с почтальоном. Я не совсем понимал эти разговоры, но то, что я улавливал, как-то смущало меня, и я старался поскорей улизнуть во двор, к коровам и прочей живности, предоставляя сплетни взрослым.
У Бремонов было две дочери, крепкие, довольно миловидные и тоже весьма голосистые. Младшая, моя ровесница, чаще всего дразнила и щипала меня, называя простофилей, но иногда, если у нее было хорошее настроение, показывала мне крольчих с крольчатами, быка, свирепо фыркающего в загоне, или борова, похрюкивающего за своей перегородкой. Повсюду в ноздри ударяли крепкие запахи фермы. Девочка рассказывала мне о животных всякие «стыдные» вещи, потом вдруг неожиданно швыряла мне в лицо горсть соломы. Ее старшая сестра учила меня доить коров, уговаривала: «Ну иди, не бойся!», а однажды во время дойки посадила меня к себе на колени. Я не забыл колыхание ее загорелых грудей под кофточкой, нежное тепло коровьего вымени под пальцами, запах молока.
Мы возвращались на кухню, где Бремоны все еще судачили с дядей; на стол выкладывали хлеб, сыр, открывали бутылку сидра: не каждый день к ним заглядывали гости, и приезд дяди был для них настоящим праздником. Частенько между хозяевами и гостем разгорались споры: Бремон сочувствовал коммунистам, а Жорж в то время как раз начал от них отходить.
— А судебные процессы, что ты о них скажешь? — спрашивал он Бремона.
Но тот упрямо и хитро мотал головой и кричал, стуча ручкой ножа по столу:
— Да плевать я хотел на судебные процессы! Я другое знаю: они нас, мелких крестьян, защищают, только они одни и стоят за нас.
Улучив минутку, когда они умолкали, Габриэль вставляла свое словечко:
— А разве нельзя каждому думать по-своему…
Но муж тут же прерывал ее стуком ножа по столу:
— Помолчи, женщина! Иди займись своими коровами!
Она понижала голос, продолжая ворчать, что коровам ничего не сделается, могут и обождать, да и дочки там с ними.
Они выпивали по последнему стакану — хозяин пил сидр, а Жорж чистую воду — и расставались добрыми друзьями. На прощанье Габриэль подтрунивала над дядей:
— Ай да машина! А ты неплохо устроился. Прямо миллионером выглядишь, ей-богу!
— Миллионером! Ты уж скажешь!
— Смотри, совсем обуржуазишься!
— Иди к черту! — кричал дядя.
И все хохотали.
Мы ехали обратно по узким дорожкам, обсаженным яблонями. Близился вечер, стада возвращались с пастбищ, и шоссе было усеяно свежими коровьими лепешками. Пастухи неторопливо отгоняли коров к обочинам, и те, тараща глаза, изумленно смотрели на проходящую машину.
— Ну и женщина! — восклицал дядя. — Слыхал, как высказывается, вот уж бой-баба!
Он медленно ехал, выставив в окно локоть, и рассказывал, как он научился водить машину сразу после войны, когда попытался работать коммивояжером. Он разъезжал от деревни к деревне на маленьком авто своего хозяина, на «зебре», но это продолжалось недолго, ему пришлось вернуться к своему ремеслу сапожника.
Ему было безразлично, на какой машине ездить, мне кажется даже, что эта машина с передними ведущими колесами его несколько стесняла. Втайне он, вероятно, предпочитал «зебру», о которой рассказывал мне как о своей старой доброй знакомой; даже напасти, связанные с нею: лопнувшая шина, протекающий карбюратор, капризный радиатор, тугая заводная ручка — и те умиляли его. К машине он относился как к живому существу: ее нужно было любить, ласкать, чистить, здесь закрепить проволочкой, там подклеить изоляционной лентой. Ничего общего с новым автомобилем, у которого он ни разу так и не поднял капот. Я сильно подозревал, что он и купил-то его не для себя, а для дочери, желая хоть так побаловать ее и отвлечь от мрачных мыслей. Впрочем, с той же целью он позже приобрел дом в Клозье. Сам он прекрасно прожил бы в одной каморке рядом с мастерской и охотно передвигался бы пешком. «Это женщины делают из нас цивилизованных людей», — говорил он, и по тому, как он произносил «цивилизованных», в его шутливом тоне чувствовалась ирония.
Что касается Жаклины, то она использовала автомобиль на все сто процентов. Целыми днями гоняла она по дорогам, пропадая неизвестно где, и возвращалась лишь к вечеру в серой от пыли машине. Она выходила из нее «с шиком», показывая колени, как это делали кинозвезды. По моему мнению, она резко отличалась от всех остальных женщин нашей семьи: туалеты по последней парижской моде, экстравагантные шляпки и эта манера уснащать свою речь ругательными и жаргонными словечками. Она любила в комедийном тоне рассказывать о своих многочисленных «романах»: как ее коллега-учитель, или фермер из Мельруа, или музыкант предлагали ей руку и сердце. Мы даже однажды увидели этого музыканта: придя к нам, он сыграл несколько вещей на аккордеоне в увитой виноградом беседке. Уж не помню, был ли он пианистом или скрипачом, но он явно преуспел больше остальных ее воздыхателей. Тем не менее его выпроводили так же мило, как и всех прочих. Я вспоминаю, как сердился на Жаклину за ее насмешки над чувствами, которые она внушала молодым людям, и за то, что она рассказывала о них направо и налево, особенно жалел я аккордеониста, чья музыка надолго пленила меня, да и вообще он мне показался довольно привлекательным. Дома у нас говорили: «Ну и характер у нее! Если так пойдет дальше, она останется старой девой!», а я думал: наверное, у нее есть мечта, идеал; наверное, она ждет неведомо кого, какого-нибудь знаменитого артиста или художника, который похитит ее и увезет в Париж.
На самом же деле все это была одна видимость; лишь позже мы разгадали тайну, которая в ту пору была известна только ее матери.
Приступы жизнерадостности, почти исступленного веселья перемежались у нее с черными днями. Тогда ставни ее комнаты наглухо затворялись, Жаклина спускалась вниз, только чтобы поесть, и Жорж говорил шепотом: «Опять у Жаклины тоска!», как будто речь шла о какой-то неизлечимой болезни. В такие дни она жила затворницей, избегала людей или же появлялась только на минутку, к вечеру, с глазами, опухшими от слез. Однажды, проходя мимо ее двери, я услышал рыдания. Черная тоска!.. Мне чудились черные насекомые, которых я видел иногда у нас в погребе, и меня преследовало наваждение: вот они ползут вверх, по стенам, кишат вокруг ее кровати и подбираются к подушке…
В ужасе я убегал к дяде в мастерскую.
— Ну, как там, наверху? — спрашивал он.
— У Жаклины все еще тоска.
— Н-да, плохо дело… ну да ничего, пройдет.
Я думаю, он мало-помалу привык к этим приступам и почти не придавал им значения.
— А ну-ка давай, садись! У тебя ведь времени полно?
— Да, я уже кончил уроки.
Он усаживался напротив меня и медленно сворачивал сигарету. Меня всегда удивляло, как неловко он это проделывал, он, который так умело управлялся с сапожным инструментом. Я говорил:
— Некрасивая получилась.
— Ба, ничего страшного, и так сойдет! Ну, кем ты будешь после школы? А в школе-то хорошо успеваешь?
Он доставал из печки уголек, прикуривал от него и ладонью смахивал наземь искры, сыпавшиеся ему на колени. Заходил какой-нибудь крестьянин, спрашивал сабо, и дядя говорил:
— Погодите, сейчас подберем вам парочку покрепче. Вы не торопитесь? Нет? Ну ладно, присядьте-ка, передохните немного.
Он придвигал стул, беседовал о погоде, о том о сем и, как всегда, незаметно сводил разговор к политике.
Наконец приходило время, и ставни распахивались, и я знал: Жаклине полегчало. Она кричала мне с верхней площадки лестницы:
— А, это ты? Поднимайся сюда!
И я вновь оказывался в комнате, заставленной книгами, с маской Бетховена, репродукцией «Потопа» и сладким запахом духов, веявшим от одежды. Часто я заставал ее на кровати, она полулежала, подсунув под голову подушечки, и при моем появлении опускала на грудь книгу, которую читала. В то время она была без ума от Ницше — я же ничего не знал о нем, кроме имени, прочитанного на обложке, помню, как оно удивило меня.