Луи-Рене Дефоре - Болтун. Детская комната. Морские мегеры
И лишь после того как она уходит к себе, я обнаруживаю под книгами третью редакцию записей, которую, как назло, по рассеянности заменил второй, вовсе для нее не предназначавшейся, — текстом, где она найдет лишь бледное отражение своих слов и поступков! Все прошло бы гладко, как я и задумал, если бы не эта непростительная оплошность, отравляющая мне теперь удовольствие от сознания, что я заставил ее так хорошо играть роль в этой комедии.
Растерянность, смятение, в которые ее повергло чтение рукописи, только что мне возвращенной, и последовавшее за этим бурное объяснение, — как блестяще все это подтверждает, что моя хитрость удалась! Она не обманула меня своими уверениями, что прочитала это «посредственное сочинение» из чистого любопытства; будь это правдой, чем тогда объяснить учиненный мне сейчас форменный допрос, которому я с такой охотой дал себя подвергнуть, — может быть, и напрасно? (Не лучше ли было предоставить ей самой извлечь выводы из прочитанного, а не подталкивать к этим выводам так грубо, как сделал я?)
Я, конечно, ждал, что рано или поздно она явится в мою комнату и начнет бранить меня за вчерашнее, но не думал, что это произойдет ни свет ни заря: должно быть, прочитанное не давало ей всю ночь сомкнуть глаз, и, распираемая волнением, она сочла необходимым прямо с постели отправиться ко мне для объяснений!
В кое-как подпоясанном, расходящемся на животе желтом халате, бледная, опухшая, непричесанная, она выглядела олицетворением бессонницы. Под мышкой у нее была рукопись: она положила листки на ночной столик, промолвив хриплым, точно спросонья, голосом (в данном случае, думаю, хрипота свидетельствовала лишь о крайнем замешательстве):
— Я больше не хочу лишать тебя твоей собственности.
И поскольку я, продолжая завязывать шнурки на ботинках, ничего не отвечал, добавила с тяжеловесной иронией:
— Полагаю, ты хочешь представить свою прекрасную прозу на суд более искушенных ценителей!
— Вы хорошо знаете, что она предназначается только для вас и ни для кого больше! — не поднимая головы, возразил я самым серьезным тоном.
— Вот как? Почему же тогда первое, что ты сделал, увидев меня в библиотеке, — запрятал рукопись подальше? Мне силой пришлось ее у тебя вырывать! Но в любом случае боюсь, что я этой привилегии не заслужила, ибо, по правде говоря, мало что поняла в твоем рассказе!
— Вы все отлично поняли! — я строго посмотрел ей в лицо. Улыбка исчезла с ее губ, я увидел, что она глубоко подавлена и прилагает все усилия, чтобы не поддаваться своему мрачному настроению. Однако говорила она все тем же шутливым тоном, так плохо вязавшимся с ее измученным видом (впрочем, сквозь эту насмешливость то и дело прорывался бессильный гнев):
— Прости, дружок, но не всем дано разгадать смысл твоей темной аллегории, не говоря уже о том, чтобы исполниться состраданием к этим персонажам, чьи многословные и самодовольные рассуждения об их личных делах очень быстро начинают надоедать. Фальшивые взаимоотношения, которые они всякую минуту, как будто от этого зависит их жизнь, пробуют на прочность, причем каждый обманывает и другого, и самого себя, нудные разглагольствования о том, что вообще не заслуживает комментариев, — разве все это имеет ко мне хоть малейшее касательство? Болезненный мир хитрости и лжи, где они привыкли жить, слишком плохо мне знаком, я в нем чужая. Что же до премудрых дискуссий, которые им приходится вести по твоей воле, то не стыжусь признаться: они для меня слишком уж затейливы… — Она притворилась, что подавляет зевоту. — Впрочем, любопытно было бы узнать — но это так, к слову, — где ты накопал всей этой белиберды!
Я сухо заметил, что далеко искать не понадобилось.
— Если ты хочешь сказать, что не все нафантазировал сам, значит, мои догадки верны, и это меня успокаивает. Не спорю, в твоем возрасте, набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах. И ты, конечно, не отказал себе в удовольствии как следует порыться в библиотеке твоего двоюродного брата, куда я, к сожалению, предоставила тебе свободный доступ! Ну, этого следовало ожидать: в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком! Интересно, из каких книг ты выудил эту нелепицу, — я, разумеется, говорю не о той, что ты сам сочинил, — добавила она с легкой усмешкой.
— Я лишь тщательно записывал все, что говорили вы, — настала моя очередь усмехнуться.
— Нет, надо же! Да как ты смеешь такое говорить? — вскрикнула она, по-видимому, не на шутку растерявшись; ей понадобилось некоторое время, чтобы овладеть собой. Она старалась не смотреть мне в глаза, как если бы столкнулась против ожидания с непреодолимыми трудностями, но не изменила своего ядовитого тона, плохо скрывавшего ее волнение.
— Значит, тебе было мало хозяйничать в библиотеке, потребовалось еще и влезть в частную жизнь тех, кто тебя приютил? Нет, мой милый, в чем я должна тебя винить, так это в том, что ты совсем не умеешь подслушивать! Если разобраться, что общего у меня с этими твоими словоблудами? Разве лишь отдельные черты характера, впрочем, слишком грубо тобой выпяченные, да какие-то фразы, может быть, вырвавшиеся случайно в пылу разговоров, которые вовсе не предназначались для ушей ребенка! Кстати, последнее подтверждается тем, что этот ребенок так превратно все понял!
— Вам хорошо известно, — отвечал я, — до чего трудно бывает узнать собственный голос! Едва мы что-то скажем, как тут же забываем свои слова, настолько производимый ими эффект обусловлен нашими сиюминутными потребностями, а смысл — перепадами настроения! Если нам показать точнейшую запись сказанного, мы будем отрицать ее достоверность и при этом не покривим душой: мы восстаем против того, что можем с полным правом считать подделкой, карикатурным отражением наших мыслей. Тем не менее поверьте: зоркий свидетель, даже такой неискушенный, как я, способен постигнуть природу вашего волнения более глубоко, чем вы сами, и более верно истолковать знаки, которыми вы неосознанно его выражаете.
Я сказал еще, что хотел облегчить понимание моего изложения и не нарушить правило единства времени, а потому позволил себе свести весь разрозненный материал, накопленный в ходе последовательных фиксаций, в один-единственный разговор, повторения же и досужие отступления, которые могли бы лишь затемнить смысл и сбить с толку, опустил.
— Замечательно! Значит, в школе вас учат, как правильно писать сочинения. Должно быть, и это старомодное имя ты мне прицепил для большей художественности?
Я громко рассмеялся:
— Я вас за язык не тяну! Луиза и вы — одно и то же лицо!
— Замолчи сейчас же, наглый мальчишка! — она сдерживала себя, но на этот раз ее голос дрожал от гнева. — Когда ты заставил это создание, целиком вышедшее из твоего воображения и твоих книжек, сказать, что тебе слишком многое разрешают читать, у тебя была единственная цель: походя очернить свою двоюродную сестру!
— Вы опять смешиваете вымысел и реальность! Если Луиза — всего лишь порождение моего ума, она не может быть моей двоюродной сестрой…
— Но именно так ты ее называешь…
— Равным образом и этот тайный свидетель, доводящийся ей двоюродным братом, вам доводиться таковым не может, — если только вы не узнаете в нем меня!
Она прикусила губу, вне всякого сомненья понимая, что, против собственного ожидания, зашла слишком далеко, но одновременно поняла и то, что теперь нужно рисковать до конца:
— Ладно, допустим на минуту, что так оно и есть, и покончим с этой шарадой. Тебе осталось дать мне третий ключ к твоему наброску. Кто такой этот Леонард?
— Нужно ли мне называть вашего единственного знакомого?
— Значит, в этом новейшем воплощении он стал совершенно неузнаваем! — заметила она критическим тоном и, не дожидаясь ответа, который могла без труда угадать, подчеркнуто сменила тему:
— Может быть, хватит загадок? Скажи наконец, к чему клонит твоя шутка?
— Похоже, вы к этой шутке отнеслись очень даже серьезно! — усмехнулся я.
— Если шутка скверная, к ней нельзя отнестись легко! — возразила она, не сводя с меня ледяного взгляда. — Но я задала тебе вопрос и все еще жду ответа!
Здесь я привлек ее внимание вот к чему: коль скоро она упорно отрицает правдивость моего свидетельства, да еще и вопреки тому, что я воспроизвел сказанное ею почти в тех же словах, какие она, сама о том не ведая, мне продиктовала — хотя, заметил я не столько из самодовольства, сколько из ехидства, воспроизведение отличается более литературной формой, — коль скоро она считает все это чистыми фантазиями, не противоречит ли она сама себе, заставляя меня объяснять смысл того, что в ее глазах лишено всякого смысла? Вроде бы этот довод на нее подействовал, и на ее внезапно смягчившемся лице я увидел первые признаки желания помириться. Это впечатление окончательно подтвердилось, когда она глухим голосом, по-видимому, возвещавшем о ее намерении впредь играть открытыми картами, неожиданно упрекнула меня: