Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
«Трижды убил в стихах реального человека…»
…и при слове «грядущее» из русского языка выбегают…
И. Бродский
Трижды убил в стихах реального человека,
И, надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.
В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!
Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,
затянется «Беломором», поправляя муде.
…В районной библиотеке засопят над журналами
люди из МВД.
«Мне не хватает нежности в стихах…»
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах,
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
А я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы станем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
«А что такое старость?..»
А что такое старость? Это
парк в середине сентября,
позавчерашняя газета
под тусклым светом фонаря.
Влюбленных слившиеся пары,
огни под окнами дерев.
И тары-бары-растабары
шурует дождик нараспев.
Расправив зонтик кривобокий,
прохожий шлепает во тьму
и сочиняет эти строки,
не улыбаясь ничему.
2000–2001
«Я подарил тебе на счастье…»
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик
на много, много, много лет,
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
Считалочка
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)
Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
15 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
«Olympia» — машинка,
«KYM» — бумага.
такой-то год, такое-то число.
«Живу во сне, а наяву…»
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.
Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.
Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.
Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
«И огни светофоров…»
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин —
в голубое сиянье
милицейских машин.
«Стань девочкою прежней с белым бантом…»
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я — школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюбленным и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентябре-начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клены облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
еще неделя.
Еще неделя света и покоя,
и ты уйдешь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдешь со мною
мимо цветов, решеток, в платье строгом,
вперед, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с Богом.
«Веди меня аллеями пустыми…»
Веди меня аллеями пустыми,
о чем-нибудь ненужном говори,
нечетко проговаривая имя.
Оплакивают лето фонари.
Два фонаря оплакивают лето.
Кусты рябины. Влажная скамья.
Любимая, до самого рассвета
побудь со мной, потом оставь меня.
А я, оставшись тенью потускневшей,
еще немного послоняюсь тут,
все вспомню: свет палящий, мрак кромешный.
И сам исчезну через пять минут.
«Как только про мгновения весны…»
Как только про мгновения весны
кино начнется, опустеет двор,
ему приснятся сказочные сны,
умнейшие, хоть узок кругозор.
Спи, спи, покуда трескается лед,
пока скрипят качели на ветру.
И ветер поднимает и несет
вчерашнюю газету по двору.
И мальчик на скамейке одинок,
сидит себе, лохматый ротозей,
за пустотой следит, и невдомек
чумазому себя причислить к ней.
«Вспомним всё, что помним и забыли…»
Вспомним всё, что помним и забыли,
всё, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Всё, что было после, было зря.
«Не черемухе в сквере…»