Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
Человеку в ермолке не хотелось думать о смерти, но как он ни пытался отвлечься, занять свой мозг другим, она крутилась рядом, и некуда было от нее деться.
Пришелец оглядывался то на избу, то на хлев, словно кроме Ардальона Игнатьича в саду должен был появиться еще кто-то, и от появления того, неизвестного, безликого, зависела не только его жизнь, а судьба этой яблони, этого вымытого голубизной и молитвами неба, этой осенней, остывающей от страсти всходов и цветения земли.
Никогда еще за все его странствия тревога, закравшаяся в сердце, не была такой неоглядной и беспричинной. И в этой беспричинности тоже был некий предупредительный знак.
Первый раз за столько лет приручили его, странника, заставили взять в руки молоток, надеть дурацкий фартук и чинить не мир, а чьи-то вонючие башмаки и туфли. И кто заставил?! Не праведник, не почтенный и мудрый муж, а обыкновенный урядник!..
Конец света, и только.
Для того ли он бросил свою жену Ципору и детей, чтобы под этой кривой и голой, как его душа, яблоней забивать в прогнившую подошву гвозди?
Для того ли отправился из дому, чтобы собирать не чужие грехи, а грибы?
Для того ли он каждый год терпит лишения, сносит побои, чтобы в горнице пить парное молоко и отвешивать жене урядника поклоны?
Разве такому, как он, господь спустит лестницу?
Нет и еще раз нет.
Что он, проявляющий постыдное малодушие, испугавшийся какого-то уездного исправника Нуйкина, принесет господу в горсти и душе?
Что?
Лисички?
Ломоть ржаного хлеба?
Прогнившее яблоко?
Благословение жандарма?
Так вот почему в хлеву ревела скотина! Она чуяла не его смерть, а падение.
Он не умер. Он просто упал с лестницы… С первой ее ступеньки.
Но он встанет… Он сейчас встанет!..
— Ты куда? — спросил у него Нестерович, опуская на землю тяжелый мешок, битком набитый обувью.
Человек в ермолке вздрогнул. Он и не почувствовал, как Ардальон Игнатьич вырос у него за спиной.
— В хлев, — сказал он.
— Куда-куда?
— В хлев, — повторил человек в ермолке. — Обратно в хлев.
Он снял с себя ситцевый фартук Лукерьи Пантелеймоновны и повесил его на яблоневую ветку.
Ардальон Игнатьич посмотрел на яблоню, потом на пришельца, приблизился к нему, взял за грудки, заглянул в его большие, залитые исступленным страданием глаза и, сам страдая от своей зависимости, пробормотал:
— Нет уж.
— Я вам всю обувь починю… только после судного дня… когда я вернусь оттуда…
— Из хлева? — фыркнул Ардальон Игнатьич.
— Господь свидетель, — человек в ермолке поднял вверх глаза, — я вам ее всю починю и, если кожу добудете, новую обувь сошью… вам… и Лукерье Пантелеймоновне… и вашим детям…
Его искренность смутила Ардальона Игнатьича, сбила с панталыку. Особенно поразило урядника, как бродяга звонко и уважительно произнес имя-отчество его жены. Нестерович отпустил руку, оттолкнул человека в ермолке, но без отвращения, даже с какой-то грубоватой жалостью и пониманием. От прежней решимости Ардальона Игнатьича — в случае отказа передать арестанта Нуйкину — и следа не осталось. Передашь и вдруг сам осрамишься.
— Зачем же я Ванюшку в местечко сгонял?
— После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…
— А до судного — нельзя?
— Нельзя.
— Почему?
— Раньше бог лестницу не спустит.
— А в судный день спустит?
— Спустит, — твердо сказал человек в ермолке.
— А он что, спускает ее каждому или только таким, как ты? — забавляясь, съязвил урядник.
— Тому, кто сокрушает зло.
— Но каждый видит зло в ином. Нуйкин, скажем, в вас, в евреях, вы — в Нуйкине. А лестница-то одна.
— Одна, — согласился пришелец.
— А что, ежели там, в небесах, все, как на земле: и черта оседлости, и Нуйкин, и кабаки, и хлев.
— Там все по-другому, — возразил пришелец.
— По-другому, говоришь?
— По-другому.
— Но не для живых. Живые без зла не могут. Как пораскинешь мозгами — кто он, твой бог, сокрушающий чужими руками зло? Нуйкин! Только под началом у него не уезд, не губерния, а целый мир. Одно зло сокрушает, другое творит… Выходит, если я тебя отпущу, то все равно отправлю к Нуйкину.
Ардальон Игнатьич рассмеялся. Ему понравилось собственное остроумие. Но на пришельца от его слов снова повеяло стылым дыханием смерти.
— Иди, — сказал Нестерович. — Обувь Нехамкин починит. Он ее круглый год чинит, тыкает шилом в подошву и ни о чем не думает… Хорошо тому, кто не думает… или думает, как все… Иди!.. Если господь спустит тебе лестницу и ты живой поднимешься по ней, ты ему вот что скажи. Есть в Российской империи такой Ардальон Игнатьич Нестерович… И жена его Лукерья Пантелеймоновна… И дети — Иван да Катерина… Пил я у них в горнице парное молоко с ржаным хлебом… ел грибной суп с картошкой… сидел в саду под яблоней без документа… и мог бы меня оный Ардальон Нестерович не отпустить, но отпустил, потому что иногда… во искупление своих грехов и токмо для очистки совести… втихомолку, когда вокруг ни души, поступает и думает не так, как урядник. Скажешь?
— Скажу, — ответил человек в ермолке.
— Ну и ладно, — пробормотал Ардальон Игнатьич, подтянул штаны, крякнул и добавил: — И еще у меня просьба. Правда, не к вашему богу, а к нашему… они, наверно, там встречаются наверху?
— Встречаются, — подтвердил пришелец.
— Пусть шепнет при встрече нашему, чтобы государь-император наконец-то в гости к кайзеру собрался и остановился по дороге у нас на денек, уважил Лукерью Пантелеймоновну, грибков из царской кадки отведал… А то солим, солим, а он все не едет и не едет.
Ардальон Игнатьич смутился, прыснул, прикрыл рукой рот и сказал:
— Кажись, и я маленько того… С кем поведешься, от того и наберешься… Прощай, Цви Ашкенази!
Нестерович проводил его взглядом до проселка и, одинокий, сгорбленный, с кавказской шашкой на боку, поплелся в избу.
XVII
После Хавиных поминок снова открылись двери корчмы, и она зашумела, загудела, заулюлюкала.
Корчмарь Ешуа стоял за стойкой, сияющий, подтянутый, в новой шелковой рубахе и новом жилете из дорогого английского сукна, купленного впрок в галантерейном магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно. Рыжая строптивая борода была аккуратно подстрижена: парикмахер Берштанский колдовал над ней долго, словно Ешуа собирался не в корчму, а под венец. Начищенные до блеска хромовые сапоги с высокими голенищами скрипели при каждом движении, и скрип их, как хруст мацы на пасху, услаждал слух и наполнял душу Ешуа невыразимым чувством прочности и незыблемости всего земного, не поколебленным даже самоубийством Хавы. Что Хава? Была — ушла. Не век же горевать и лить над могилой слезы. Недаром в писании сказано: «Зарой и забудь!» А что сказано в писании, сказано навеки. «Зарой и забудь!» Нельзя же, в самом деле, чтобы память непосильной ношей горбила спину. Приходит день, и сбрасываешь с себя бремя, если не хочешь быть погребенным под ним. Таков круговорот! Таков извечный порядок. Хвала мертвым, здравица живым.
— Ешуа! Кружку пива!
— Бутылку белой… две селедки… щей!..
— Рыбу и штоф!
Господи, да здравствуют живые — пьющие, чавкающие, улюлюкающие, смердящие, рыгающие, блюющие!
Да здравствуют живые, думал Ешуа. В такие минуты он переживал необыкновенный подъем духа. Дух как бы отлетал от плоти и возносился над стойкой, над корчмой, над землей.
В такие минуты Ешуа чувствовал себя капитаном старого и верного судна: вокруг ревет, бушует чужое и неведомое море, в трюме — пьяные матросы, такие же чужие и неведомые, как оно, с утра до вечера жрут водку, горланят песни, матерят бога, а он, Ешуа, подтянутый, в новом жилете из дорогого сукна, купленного в магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно, стоит на мостике, смотрит на беснующиеся волны, на вздымающиеся валы, швыряющие суденышко с гребня на гребень, и уверенно держит руль. Он не выпускает его из цепких и безжалостных рук даже тогда, когда перед ним из пучины, как огромные рыбы, всплывают и снова погружаются тела мертвых — жены Хавы и дочери Ханы, не прожившей и девяти лет.
Зарой и забудь, бормочет он и еще крепче сжимает руль.
И нет у него никого и ничего, кроме руля.
Никого.
Сын — Семен — ненавидит отцовское судно. И море. И матросов.
Суденышко несется по волнам, Ешуа стоит на мостике, вглядывается вдаль, и ему все равно, куда его занесет, в какой порт, в какие пределы.
Главное — плыть и взимать с этого чужого и бушующего моря дань.
Дань, дань, дань, звучит у него в голове, как судовой колокол.
Зачем ему столько?
Ешуа и сам не знает.
Знать-то знает, но пока предпочитает не называть по имени.