Ромен Гари - Цвета дня
Солдаты, с высоты этих пирамид.
Покажите мою голову народу, она того стоит.
Скорее дать себя убить на месте, чем отступить. [29]
Произнесите их.
Вы имеете на это право.
Вы натянули на себя старые кожаные штаны Истории, а в них, конечно же, кишат исторические слова.
Так скажите мне: ага, дружище. Ясно, куда вы клоните. Вам вдруг приспичило остановить Историю. А почему? Да просто потому, что она вам угрожает, любезнейший вы мой! Вы никогда не старались остановить ее прежде, когда она угрожала другим. Напротив, вы ее подбадривали. Ну а сегодня вы хотите ее остановить, потому что она идет против вас. Против ваших привилегий, против ваших сокровищ, против вашего фарфора, против ваших произведений искусства, против вас, так-то вот.
Дорогие щеночки.
Я питаю к вам некоторую нежность, вы меня трогаете аж до слез.
Что бы я без вас делал? На каждом шагу мне грозило бы потеряться, ошибиться с выбором идеи, ошибиться с выбором истины.
Какое счастье, что есть вы.
Что ваши слова — все же исторические слова, и что они напоминают мне о временах наших прабабушек, и что я чувствителен к их архаичному очарованию и к их давнему застоявшему запаху! Как хорошо знать, что ты не ошибся с выбором стороны и защищаешь именно братство, как вчера, так и сегодня!
Если бы вы только знали, какую услугу вы мне оказываете, запуская в небо сигнальные ракеты, несущие цвета ненависти и презрения, расизма и отказа!
Вы не даете мне потеряться.
Вы просто спасаете меня.
Ибо вы, конечно же, считаете, что для меня нет ничего бесспорного, что я много колебался относительно вас, что как старый лирический клоун я не могу остаться равнодушен к вашей песне и что если бы в вашем небе не было всех этих цветов ненависти и презрения, то вам, может, и удалось бы сбить меня с толку.
Но именно под этими цветами генерал Галифе стрелял в рабочих, потому что они были рабочими, а шесть миллионов евреев были истреблены, потому что были евреями, а пятнадцать миллионов русских убиты, потому что были русскими, и все это без единого возражения с вашей стороны. Я не дам вам сделать меньшинство даже из одного человека. Знаете, как говорят на латыни: нетушки, слишком поздно.
Я слишком много сражался с расами господ, с расами хозяев, меня уже не подловишь на фокусе с белокурыми голубоглазыми арийцами, лучше уж я брошу все, что люблю.
А впрочем, вам ничего со мной не поделать.
На худой конец, вы можете меня истребить — уже пытались прежде, вам это известно! — но вы обнаружите меня в себе, и я буду грызть вас изнутри, и вы станете мною.
Вам ничего со мной не поделать, я слишком слаб.
Я окажусь у вас в горле, когда вы меньше всего будете этого ожидать.
Но я забыл ответить на ваши несколько слов.
Богатство, которое я накопил. Мои сокровища. Мой фарфор. Мои привилегии. То, что я столь ревниво оберегаю. Мое достояние, что еще.
Так вот, мои маленькие рогоносцы, мои малыши, покинутые светлым будущим, я прошу вас лишь об одном: возьмите это. Разделите это со мной. Да, верно, у меня есть достояние, и я им очень дорожу, но чего только не сделаешь для вас?
Берите его сколько хотите, берите его, мое французское достояние, пока оно не заполнит вам легкие, и ненависть не покинет ваших уст, и ваши глаза не начнут улыбаться.
Берите его, мое достояние.
Оно ваше.
Оно зовется свободой.
Приходите, приходите небольшими группами — мы ведь осторожны, ведь так? — приходите к нам подышать и унесите его с собой в своих легких.
Берите его сколько хотите, здесь его хватит на всех вас.
Не надо колебаться. Если оно вам не понравится, вы всегда сможете его выплюнуть: у нас это разрешается.
Берите мое достояние, оно ваше.
Я берегу его для вас.
Берите его: но не давайте мне ничего взамен.
Это единственное условие, которое я вам ставлю, но на нем я настаиваю: ничего не давайте мне взамен.
И если вы называете мое достояние роскошью, это многое говорит о вашем ежедневном хлебе, а если вы называете его привилегией, лучше в этом не признаваться: это многое говорит о вашем равенстве.
И вот почему я вам это говорю, я, потерявший больше братьев и сестер, чем необходимо, чтобы остаться свободным! Вы не будете делать Историю у нас за спиной.
Солдаты, с высоты этих пирамид…
И солдаты поднимали глаза и видели у себя над головами одно лишь пустое небо, а на земле на них смотрела только чума.
Нет.
Нет, даже если вы говорите с будущим.
Нет, даже если вы поместите их в грядущее, эти сорок веков, якобы смотрящих на нас.
Нет, нет и нет.
Вот примерно все, что мне нужно было вам сказать.
Но разумеется, если у вас есть другие аргументы, которые вам хочется мне привести, так давайте, давайте же.
Мы во Франции очень любим аргументы: это старый овощ из нашего сада.
Давайте.
Вот на этом примерно и останавливается моя везелейская клятва, моя клятва Папийонов.
Французы всегда будут предпочитать ее клятве Горациев или Куриациев, которую оставят для тех, кто чувствует себя римлянином до мозга костей.
Но это ничего не извиняет. Ничего не объясняет. Ничего не оправдывает.
Ничто не может оправдать того факта, что я покидаю тебя.
И я даже не уверен, что прав.
За всем этим, возможно, лежит стремление к окончательному и надежному, стремление к законченным и сохраненным завоеваниям, к голубке, которую вы, мертвую или живую, но наконец-то держите в своей ладони. Возможно, я позволяю тем, кто меня осаждает, скрытно овладеть мною, и воды прилива идеологий, прилива абстракций, возможно, смыкаются у меня над головой — а я об этом и не догадываюсь — и уподобляют меня тем, кого я отвергаю, — я, как герой Гюго, цепляющийся за свою скалу, цепляюсь за свою любовь, а вокруг меня с приливом идеологий, абстракций прибывает вода и мало-помалу лишает меня телесной оболочки. Я уже принадлежу к их расе, а если и пытаюсь защититься, то сугубо для того, чтобы изгнать их из самого себя. Они сделали меня неспособным любить и жить, и все в моих руках становится идеей. Я мог бы остаться в твоих объятиях как самое ясное из сознаний на земле и так бросить в общечеловеческую копилку еще одно счастье. Это* тоже способ давать.
Быть счастливым — это еще и способ заботиться о прокаженных.
Те, что говорят обратное, клевещут на прокаженных. Тем, что говорят обратное, неведомо братство, и когда они на него ссылаются, то делают это как сутенеры, живущие за его счет.
Ну нет. Нужно, чтобы я тебя покинул. Нужно, чтобы я защищал, чтобы поддерживал, чтобы строил до небес. Сами твои поцелуи на моих губах как вкус других мест. Но как же удовольствоваться любовью, когда любишь по-настоящему? Как удовольствоваться телом, устами, грудью? Каким же лепетом кажется моя пережитая любовь рядом с той, что я чувствую к тебе? Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе, — только и всего.
Мы не вооружены. Мы не оснащены. Мы не подготовлены. Дар любви в нас как плевок абсолюта, все, что вне досягаемости, взяло да и плюнуло в нас. А у нас, чтобы ответить, чтобы выразить себя, есть лишь дрыгание ногами, быстрый физический лепет наших объятий; в присутствии самой любимой женщины можно лишь мечтать о любви. Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе! «Серенада» Тозелли, только и всего! Да будет проклят тот, кто первым сосчитал пальцы на одной руке: он сказал о любви все. Дорогая, что такое эти поцелуи, из которых возвращаешься одновременно живым и мертвым — когда любишь, как я! Вырвать у вселенной век мира и свободы — вот, быть может, единственный способ приблизиться к тебе.
Прости.
Прости, дорогая.
Я перестаю быть французом. Я и в самом деле начинаю обретать славянскую душу.
Извини за этот экстремизм души, за этот максимализм, за эту склонность к тотальному, за эту склонность к преодолению самого себя.
Это не я так говорю: это они. Это их голос, даже если — один раз не в счет — он и говорит о любви.
Это их манера говорить о логике, доктрине, истине, именно так они хотят Историю, именно так хотят вырвать у нашего нежного дыхания не знаю уж там какой выстраданный шедевр. Это их способ говорить о будущем, о классе, о вожде, это их способ строить пирамиды, обожать фараонов.
Это голос светлого будущего.
Это не голос Везелея.
Извини меня.
Я не уверен, что не ошибся в них, да и в себе самом.
То, что я столь ясно в себе ощущаю, возможно, всего лишь еще одна очевидность, а поддаться очевидности — это и есть один из наиболее избитых способов ошибиться.
Не знаю и могу лишь одно — защищать то, что люблю.
Могу лишь защищать свои противоречия, свои приблизительные оценки, сомнение, которое меня не отпускает, свои недостоверные истины и братские заблуждения, ведь есть же вокруг нас, между истиной и заблуждением, зона относительности, которая всегда поможет нам избежать абсурда, зона, достаточная, чтобы там поместилась наша торжествующая судьба.