Марио Льоса - Тетради дона Ригоберто
Предназначение музыки, как я полагаю, состоит в том, чтобы погружать меня в водоворот ясных и чистых эмоций, помогать мне отрешиться от самых прозаических и скучных сторон моей натуры, переносить меня туда, где нет места унылым повседневным заботам, и пробуждать мои фантазии (главным образом эротические и неизменно связанные с моей женой). Ergo [114], если музыка оказывается слишком совершенной и оттого навязчивой, если она отвлекает меня от раздумий, – возьмем для примера Гарделя [115], Малера, Переса Прадо, все без исключения меренги [116] и приблизительно пятую часть существующих опер, – это плохая музыка, и в моем кабинете ей не место. Нетрудно догадаться, что мне нравится Вагнер, несмотря на несносные трубы и флейты, и что я довольно высоко ценю Шенберга.
Как следует из краткого обзора моих пристрастий, которых Вы вовсе не обязаны разделять (не очень-то хотелось), эротику я понимаю как игру (в самом высоком, предложенном великим Йоханом Хейзингой понимании этого слова), в которой могут участвовать лишь избранные, игру частную, тайную, успех которой прямо зависит от того, удастся ли сохранить ее в секрете, вдали от любопытной публики, вмешательство которой лишает игроков всякого смысла. Хотя сам я терпеть не могу волосатых женщин, amateur [117], который запрещает своей партнерше или партнеру сбривать растительность под мышками, потому что любит ласкать ее ртом, доводя себя до экстаза и рева в нижнем регистре, вызывает у меня уважение. В то время как несчастный недоумок, покупающий – по всей вероятности, в одном из порно-супермаркетов, расплодившихся по всей Германии благодаря бывшей летчице Беате Узе [118], – мохнатые накладки на подмышки и лобок (самые дорогие делают «из натуральных волос») всевозможных форм, размеров, вкусов и цветов, не дождется моего сочувствия.
Легализация и публичное признание уничтожают эротику, низводят ее до порнографии, этой эротики для бедных кошельком и духом. Порнография пассивна и коллективна, эротика предполагает индивидуальное творчество даже в тех случаях, когда в нем участвуют двое или трое (я уже говорил, что увеличивать число партнеров ни в коем случае нельзя, иначе торжество свободной фантазии превратится в митинг, цирк или спортивное состязание). Поэтому аргументы поэта-битника Аллена Гинзберга (почитайте его интервью Аллену Янгу в «Консюль де Содома»), воспевающего демократический и справедливый промискуитет с коллективными совокуплениями в бассейне, эгалитарный полумрак которых дает красавицам и уродинам, худышкам и толстухам, девчонкам и старухам равные права на наслаждение, вызывают у меня гомерический хохот. Смехотворное суждение, достойное комиссара-конструктивиста! Демократия может повлиять лишь на гражданский статус человека, в то время как любовь – желание и наслаждение – относится, как и религия, к частной, интимной сфере, основанной не на подобиях, а на различиях. В сексе нет ничего демократичного; он элитарен, аристократичен, ему не чужд спортивный дух (в рамках принятых обоими правил). Коллективные сношения в темных ванных, которые поэт-битник считает идеальной моделью плотских отношений, слишком напоминают совокупления кобыл и жеребцов на пастбищах или топтание кур в переполненных курятниках, тот, кто им предается, отказывается от благого творческого начала, ему чужды чувственные фантазии, в которых сливаются воедино тело и дух, воображение и гормональные всплески, в них нет того, что ценит в эротике скромный эпикуреец и анархист, заключенный в законопослушное тело управляющего страховой компанией.
Секс по рецептам из «Плейбоя» (я буду возвращаться к этой теме до самой смерти, моей или Вашей) лишен двух, как мне кажется, важнейших составляющих эротизма: риска и стыдливости. Попробую объяснить. Забитый неудачник, преодолевающий стыд и страх, чтобы распахнуть пальто и в течение нескольких мгновений демонстрировать половой орган черствой матроне, которой выпало ехать с ним в одном автобусе, совершает неслыханную дерзость. Бедняга прекрасно понимает, что за этот мимолетный каприз его могут избить, линчевать, забрать в участок, со скандалом изгнать из общества, объявить изгоем и опасным психопатом. И все же он идет на это, ибо наслаждение сильнее страха и стыда. Какая чудовищная пропасть – столь же глубокая, как бездна между эротикой и порнографией, – отделяет его от обрызганного французским одеколоном менеджера с «Ролексом» на запястье (как же без него), который, расположившись в темном углу модного бара, под звуки блюза открывает последний номер «Плейбоя» и расстегивает молнию, полагая себя передовым, лишенным предрассудков, современным пожирателем удовольствий, готовым обнажиться перед всем миром. Несчастный идиот! Он даже не подозревает, что демонстрирует в общественном месте верность толпе и обезличивающей моде, добровольный отказ от свободы и воображения, атавистический рабский дух.
Я обвиняю Вас, журналы с голыми куклами и всех, кто их читает, – или хотя бы пролистывает – питая, вернее – изничтожая свое либидо фабричными продуктами, в десакрализации и вульгаризации секса, процессах, неразрывно связанных с новым торжеством варварства. Цивилизация прячет и регламентирует плотскую любовь, чтобы сделать ее более утонченной, окружает секс ритуалами и табу, о которых мужчины и женщины предэротической эпохи, совокуплявшиеся по велению инстинкта, даже не подозревали. Пройдя бесконечно долгий и тяжелый путь от инстинкта к эротической игре, мы окольной тропой – через создание либерального и толерантного общества – вернулись к тому, откуда пришли: занятия любовью превратились в дежурные, почти публичные упражнения, которым предаются, следуя не велению души и подсознания, а новейшим разработкам рыночных аналитиков, при помощи идиотских стимуляторов фабричного производства вроде резиновой коровьей вагины, которую суют под нос быку, чтобы он изверг семя для искусственного оплодотворения.
Ступайте, купите последний номер «Плейбоя», прочтите его от корки до корки, гноите себя заживо, внося посильный вклад в строительство мира евнухов, в котором не останется ни тайн, ни фантазий, чтобы питать чувства. Ну а я стану предаваться любви с царицей Савской и Клеопатрой, поиграю с ними в игру, секрета которой никому не открою, а Вам – тем более.
Краем глаза
«Четыре утра, Лукреция, дорогая», – подумал дон Ригоберто. Он, по обыкновению, проснулся очень рано, беспросветным мрачным утром, чтобы приступить к сумбурному ритуалу, повторявшемуся изо дня в день, с тех пор как донья Лукреция переехала в Оливар-де-Сан-Исидро: грезить на ходу, вызывать в памяти образ жены, листать тетради, в которых обитали призраки. «И в которых ты царишь с того дня, когда я впервые тебя увидел».
Однако, в отличие от иных дней, пасмурных или безоблачных, в то утро ему недостаточно было просто желать Лукрецию, мысленно беседовать с ней, любить ее в сердце и в воображении, из которых она никогда не исчезала; сегодня ему требовалось нечто более реальное, надежное, осязаемое. «Сегодня я мог бы покончить с собой», – испугался дон Ригоберто. А что, если написать ей? Ответить наконец на ее откровенные анонимки? Дон Ригоберто схватился за перо и тут же выронил его. Нет, этого делать нельзя ни в коем случае, да и отправить письмо было бы затруднительно.
Открыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто обнаружил до боли подходящую запись: «Мои мучительные пробуждения на заре неизменно связаны с тобой, какой я тебя помню или представляю; вместе со мной просыпается моя страсть, на рассвете ко мне возвращается тоска, отрывает меня от земли и бросает в этот кабинет биться с одиночеством, ища спасения в моих дневниках, картинах и книгах. Лишь они способны исцелить меня». Все верно. Однако в тот день проверенное средство не действовало. Дон Ригоберто был разбит и угнетен. В его сознании смешались отголоски благородного мятежа, который однажды привел его, восемнадцатилетнего, в ряды Католического фронта и превратил в одного из бесстрашных миссионеров, преображавших мир посредством евангельской мудрости, мимолетная тоска по краешку женской ножки на странице журнала в руках у пешехода, остановившегося как-то раз рядом с его машиной на одном из центральных перекрестков, и воспоминания о французском беллетристе восемнадцатого века по имени Никола-Эдме Ретиф де ла Бретонн, представленном в его библиотеке одной-единственной книгой – надо будет отыскать ее перед завтраком, – первое издание которой он приобрел у одного парижского букиниста много лет назад за баснословную цену. «Ну и ну».
На первый взгляд ни одно из этих воспоминаний не имело ничего общего с Лукрецией. Отчего же все острее жажда увидеть ее наяву, услышать ее голос? «Я солгал, любимая, – подумал дон Ригоберто. – Все вокруг имеет отношение к тебе». Все, что он делал, включая глупейшие операции со страховыми полисами по восемь часов кряду с понедельника по пятницу в офисе его компании в центре Лимы, было связано с Лукрецией, и ни с кем больше. Не говоря уже о снах, мечтах и фантазиях, которые он с рыцарской преданностью посвящал ей одной. Свидетельства этого служения, интимные, неоспоримые, пронзительные, находились на каждой странице любой из тетрадей.