Оставь надежду... или душу - Ним Наум
Казалось, что стоит застонать только и дрожь не будет уже подниматься выше и выламывать болью затылок…
Может быть, во всем этом безумстве есть какой-то иной смысл? Может, это только кажется, что вот издеваются над ним в отместку за строптивость, а на самом деле существует вполне рациональное объяснение, вынуждающее этот кошмар? Просто Слепухин никак не может ухватить смысл происходящего…
Когда-то он вздумал поступать в военное училище, и целый месяц до экзаменов их, возмечтавших об офицерстве, выгоняли по утрам на цветущую полянку, где они занимались диковинной гимнастикой. В первый день прыщавенький лейтенантик подвел их к груде красного кирпича и приказал перенести всю кучу на сто метров вперед. Потом это упражнение повторялось каждое утро, и для Слепухина было настоящим откровением узнать в конце концов, что вовсе не голое издевательство двигало всеми участниками сумасшедшей игры, а вполне основательная цель: этими утренними судорожными безумствами на лужайке сооружалась гаревая дорожка для будущего стадиона.
Заодно, конечно, истаптывалась цветущая лужайка и вместе с ней до кирпичной пыли истоптывалась та часть души, где бездумно зеленели смутные мечты, цепляющиеся еще более смутными понятиями «офицерская честь», «слово офицера» и совсем уж непонятно ужившееся рядом церемонное «честь имею» с обязательным наклоном головы под звучный прищелк сверкающих сапог…
Он снова увидел себя маленьким, зареванным, загнанным под кухонный стол в наказание за очередную школьную двойку. Ненавистный отец, будучи поклонником сурового воспитания, заставлял Слепухина целый день сидеть под столом на кухне, делать там же уроки и там же съедать штрафной ужин, что было особенно невыносимо потому, что Слепухин не имел права отказаться от этого унизительного ужина. Считалось, что так вот под столом Слепухин с большей ответственностью проникнется необходимостью знаний и быстрее исправит злосчастную двойку. Перед самым лицом покачивалась ступня, и очень хотелось вцепиться зубами, прокусывая до крови тяжелые набухшие вены. Слепухин не переставал скулить, потому что жалобный скулеж считался необходимым элементом воспитательного процесса и, если бы из-под стола не тянулись воющие звуки, отец непременно придумал бы какое-нибудь дополнительное наказание, в разнообразии которых был неистощимым выдумщиком. В общем, скулить продолжал, но целиком до подрагивающего жаркого комка в желудке был занят одним: удерживал себя от соблазна вцепиться острыми зубами в ненавистную плоть.
…Слепухин еле умещался под низким столом, пригибая застылую стриженую макушку и смеясь в душе над стонущим, скорченным жуткими болями отцом, мечущимся на кушетке. Он понимал, что отец не просто измывался над ним, теша тем самым свою властную гордость, а показывал, на чем держится мир, в котором Слепухину предстояло маяться долгую-долгую жизнь. Слепухин даже хотел крикнуть сейчас из-под стола помирающему отцу о своей благодарности: вовремя выпорол старик всякую нежную глупость из наивной души, прочно поселив там в диковинной дружбе вечную готовность к скулежу и не менее вечную охоту цапнуть зубами в кровь… Если бы под столом не было так холодно, если бы так не свело замерзший рот, Слепухин бы непременно крикнул, хотя сознавал, что чего-то старик недополол в нем — иначе бы нынешние учителя, загнавшие его опять под стол, давно бы уже свою учебу закончили.
…Рядом с лицом замелькали в грохоте сапоги, и Слепухин попробовал еще теснее упрятаться под стол, чтобы его не зацепили в непонятной суматохе. Загремели запоры дверей, и загомонили вокруг испуганные голоса.
У двери камеры сгрудились бесплотные призраки, жадно ворочая головами в сторону необычной суматохи и надеясь, что, может, из суматохи той выскользнет и им какое-нибудь чудо.
— Сосед вскрылся.
— Поволокли в медчасть.
— Или в морг.
— Долотов какой-то.
— Слышь, это не он с тобой про голодовку базарил?
— Он самый, — отозвался Слепухин. — Максим с нашего отряда… Живой он?
— Не разобрать — гомонят, псы, все разом.
— Серьезный, видно, мужик — чик по венам, и в медчасть на отдых.
— Или в морг.
— Все одно — на отдых.
— Мужики! тепло включили!
Все остальные звуки слились в один облегченный вздох, принявший в себя восхищение, благодарность чумному Долотову, радость жизни и выше всего — животную радость своей не загубленной еще вконец жизни, ту радость, которая перекрывала благодарность спятившему соседу пренебрежением к нему же, выхлестнувшему взмахом мойки из себя и жизнь, и любую возможную радость…
Железная труба чуточку потеплела, но можно было уже дотронуться бережно, можно было погладить ласково этот источник жизни, и каждый был в эту минуту предупредителен и с удовольствием даже давал другому убедиться в том, что труба и на самом деле вдыхает в камеру настоящее тепло.
С синеватых лиц сходила бездумность безумия, заговорили громче, задвигались осмысленней — совсем неплохо начинался новый день, и не накатывали больше волны дрожи, и растворилась невыносимая боль в затылке, и даже чуточку стыдно стало Слепухину за глупый его разговор с Максимом.
Кто-то залез под нижние нары и там обвился вокруг теплеющей больше и больше трубы, а на маленьком ее кусочке, где труба выныривала из-под нар, и до того места, где она всверливалась в стену камеры, разместились Слепухин с кавказцем. Вокруг терлись остальные, пробиваясь поближе к теплому дыханию разогревающегося железа.
— Ого, скоро и сидеть станет невмоготу, — засмеялся Слепухин.
— Испугались, волки, — на полную включили.
Радость выплескивалась в невразумительных возгласах и все настойчивее направлялась на скорый уже подъем и на утреннюю кормежку. Слепухин почувствовал, что согрелся, и с сожалением, но уступил свое место, не решаясь отойти далеко, а тут же присаживаясь на корточках. Совсем приятно было упрятать макушку под разогретые чуть ли не до обжига ладони.
— Эх, пивка бы тепленького, — мечтательно выдохнуло рядом.
— Ну ты загнул… Кто же это теплое пиво пьет?
— Теплое пиво — самый смак… Я завсегда перед работой заходил в пивнушку…
Загремели кормушки по продолу — пошли дубаки поднимать нары. Отхлопнулась и кормушка в 06.
— Падъемь, — заорал приплюснутый солдатик, — падьнимай нар!
— Курить, командир! курить дай! курить! сигаретку хоть, волчара-а! — в несколько голосов загомонили из камеры, пока остальные поднимали тяжелые нары и пока из коридора они закреплялись в поднятом положении.
Кормушка захлопнулась, и тут же по камере закружили все ее обитатели, потягиваясь вольготно в неожиданном просторе.
Слепухин быстро вышагивал на отвоеванном себе пятачке — два шага от двери, поворот, два шага к двери. Под окошком вдоль трубы постепенно собрались все остальные, исключая чокнутого баптиста, который вышагивал рядом со Слепухиным, только гораздо медленней и расслабленней. У стены начался обычный в камере травеж и обычным же образом прерывался смехом и чьим-либо настойчивым голоском: «Дай теперь я приколю».
Теперь-то Слепухин выдержит, теперь Максим их шуганул, и, может, не решатся они больше искручивать Слепухина, поостерегутся…
Покатила по продолу баландерская телега и своим грохотом мгновенно испаряла все разговоры по камерам. Все зашевелились, и сразу стало тесно.
Теперь уж точно выживем!
Как ни сдерживались обитатели 06, но постепенно все начинали кружить по камере, и все кружения происходили мимо кормушки в нетерпеливом ожидании утренней пищи. Наконец пошли по рукам шлюмки с кипятком и урезанные штрафные пайки хлеба. Кормушка захлопнулась, и каждый, припрятав свою пайку, принялся за кипяток, медленно и окончательно отогревая себя от страшной ночи.
Баландеры укатили, и по продолу все замерло, омертвело.
— Чего же они баланду не везут? — не выдержал юркий парнишка.
— Привезут, — отозвался кавказец, чутко вслушиваясь в тишину продола.
Потом и ему надоело вслушиваться, и он быстро закружил, подгоняя себя гортанными звуками. Когда уши штрафников уловили дальние погромыхивания телеги, радости уже не было, потому что вместе с телегой нарастал и какой-то иной шум, и обостренный слух различал в нем что-то угрожающее для всех.