Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
«Он был предельно чуток к внешнему миру, но еще не к своему внутреннему». В этой фразе патера Бартоломеу, сказанной о Праду, звучало что-то само собой разумеющееся. Будто каждому взрослому человеку без всяческих затруднений известна грань между внутренней и внешней чуткостью. Português. Грегориус отчетливо увидел перед собой португалку на мосту, как она подтянулась на руках, чуть не выскользнув из собственных туфель. «Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда? — сказал в ту ночь Праду. — За границу. Через горы. Не спрашивайте, куда». И вдруг, сам не зная откуда, Грегориус точно знал, что шевельнулось в нем, не сразу распознанное: он не хотел читать речь Праду в гостиничном номере; это надо сделать в заброшенном лицее, там, где она и была произнесена. Там, где по сию пору в выдвижном ящике стола лежит Библия на древнееврейском, завернутая в его пуловер. Там, где обитают крысы и летучие мыши.
Почему это, наверное, абсурдное, но в принципе безобидное желание представлялось ему исключительно важным? Откуда взялось ощущение, что решение свернуть с пути и вернуться к трамвайной остановке повлечет за собой далеко идущие последствия? Прямо перед самым закрытием он успел прошмыгнуть в скобяную лавку и купил самый мощный фонарик из всех, что были в продаже. И вот он снова сидит в старом вагончике и трясется к станции метро, которое вынесет его к лицею.
Покинутое здание лицея выглядело в кромешной тьме парка таким заброшенным, как еще никакое другое в его жизни. Отправляясь сюда, он держал в памяти солнечный луч, блуждавший в полдень по кабинету сеньора Кортиша. То, что теперь предстало его взору, было даже не зданием, а затонувшим кораблем, тихо лежащим на дне морском, потерянным для людей и нетронутым временем.
Грегориус сел на камень. Ему вспомнился один ученик из бернской гимназии, когда-то давным-давно ночью пробравшийся в кабинет ректора. Он до утра названивал по всему миру, чтобы «отомстить». Да, Ганс Гмюр звали его, и имя свое он носил как гарроту. Грегориус оплатил все звонки из своего кармана, с трудом уговорив ректора не поднимать шума. Потом он встретил Гмюра в городе и попытался выяснить, за что же тот хотел отомстить. Но ничего не вышло. «Отомстить и все», — упрямо талдычил парень. Он вяло жевал яблочный пирог, а самого его грызла затаенная обида, которая, наверное, родилась вместе с ним. Когда они разошлись, Грегориус долго смотрел ему вслед.
«А знаешь, я почти восхищаюсь им, — сказал он как-то Флоранс. — А может, и завидую. Представь себе: сидит он за ректорским столом и звонит на разные континенты, только в посольства, где говорят по-немецки. В Сидней, Сантьяго, даже в Пекин. И не потому, что ему надо что-то сказать, ровно ничего. Просто набрать номер, слушать шорохи на линии и ощущать, как истекают дьявольски дорогие секунды. Ну разве не грандиозная задумка?!
«И это говоришь ты? Ты, который рад бы оплатить свои счета еще до того, как они выписаны? Лишь бы ни у кого не оказаться в долгу?»
«Именно, — сказал он. — Именно я».
Флоранс только молча поправила свои чересчур модные очки. Она всегда так делала, если не понимала его.
Грегориус включил фонарик и за его лучом последовал к входным дверям. В темноте скрип ржавых петель раздавался еще громче, чем днем, и гораздо сильнее создавал атмосферу запретности. Шум перепончатых крыльев заполнил все здание. Грегориус подождал, пока он стихнет, и направился в сторону двустворчатой двери, ведущей к лестнице на второй этаж. Лучом света он как метлой водил по каменному полу впереди, чтобы ненароком не наступить на дохлую крысу. В выстуженных помещениях пронизывал ледяной холод, и он первым делом зашел в кабинет ректора, чтобы забрать свой пуловер.
Он подержал в руках древнееврейскую Библию. Она принадлежала патеру Бартоломеу. В тысяча девятьсот семидесятом, когда власти закрыли лицей, заклеймив ее «кузницей красных кадров», в опустевшем кабинете сеньора Кортиша собрались, кроме патера Бартоломеу, и другие его последователи. Они стояли, исполненные гнева и бессилия.
«Мы должны что-то сделать, что-то символическое», — возмутился патер. И порывисто выхватив Библию, сунул ее в ящик ректорского стола.
Ректор иронично глянул на него и усмехнулся:
«Превосходно. Господь им еще покажет!»
Грегориус прошел в актовый зал и уселся на скамью для руководства, откуда сеньор Кортиш с застывшей миной слушал речь Праду. Он вытащил папку патера Бартоломеу из пакета, который ему дали в книжном магазине, и, развязав тесемки, сложил перед собой листы, которые Амадеу собирал на этой самой кафедре после свой скандальной речи. Те же каллиграфически начертанные буквы, которые он уже видел в письме из Оксфорда, написанного черными чернилами. Грегориус направил узкий луч на поблекшие листы и начал читать.
БЛАГОГОВЕНИЕ И ОТВЕРЖЕНИЕ СЛОВА БОЖИЯ
Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья. Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Мне нужна она против запущенности языка и диктатуры лозунгов. Мир без всех этих вещей — не тот мир, в котором я хотел бы жить.
Но есть и другой мир, в котором я не хочу жить. Это мир, в котором тело и разум утратили человеческий облик, а лучшие переживания, дарованные нам, клеймятся позором. Это мир, в котором от нас требуют любви к тиранам, изуверам, вероломным убийцам, грохочут ли их сапоги по улицам с оглушительным эхом, или с кошачьей бесшумностью крадутся по переулкам, чтобы вонзить нож в спину невинной жертвы.
И нет ничего абсурднее, что с церковной кафедры нас призывают прощать таких извергов и даже любить их. Даже если кто-то и смог бы, это обозначало бы неслыханную лживость и предательство себя самого, за что придется расплачиваться изуродованной душой. Эта заповедь, эта нелепая, извращенная заповедь «любить врага своего» измышлена для того, чтобы сломать человека, лишить его мужества и уверенности в себе и сделать податливым в руках тиранов, дабы не стало у него сил восставать, если потребуется, и с оружием.