Михаил Кононов - Голая пионерка
И теперь, подлетая на воздушной волне от пролетевших снарядов, Чайка вдруг поняла, что стала взрослой. Совсем уже взрослой, окончательно, как мечтала всегда. Ведь каждый в детстве мечтает стать большим, верно? Но пока ты маленькая, как ни старайся повзрослеть, — хоть каждый день вырывай себе ниткой, за ручку двери привязав, зубы молочные, хоть всему двору поголовно колоть себя разрешай булавкой в попу голую, — ведь по неделе, бывало, сидеть не могла после тех испытаний терпения, — все равно, раньше времени не вырастешь. А теперь вот даже испытывать себя не приходится: никаких не ждет никто доказательств, что любишь Родину и умереть готова всегда с радостью. Наоборот, она же, Родина, и требует, чтоб зазря свою жизнь ты не тратила, под пули даром не лезла. Только если подвернется стратегическая необходимость амбразуру там какую-нибудь пузом заткнуть эскренно, как герой Александр Матросов, — вот бы с кем, кстати, переписываться хотела, а не с поэтами из Ашхабада, — или, допустим, на самолете горящем врезаться в грузовик врага, — гораздо, между прочим, красивее и шуму больше, — а просто так и не думай, ни-ни! Жизнь ведь твоя, солдатская, тоже казенное, фактически, имущество, как винтовка или патроны, — каждый заряд, значит, береги для победы, а кто транжирит народное добро — просто предатель и враг. Но если доказывать не надо, что ты — свой, что всегда готов, пусть только прикажут, тогда, конечно, человеку спокойно и хорошо, то есть, значит, он уже взрослый. Потому ни страха, ни слез не замечала за собой уже давно, — с той ночи в сорок первом, когда впервые взлетела над землей. Потому-то и выбрал тебя в Чайки генерал Зуков — за бесстрашие. Не исключено, кстати, что вся эта история на волейбольной площадке для одной цели и была устроена: тебя проверить. Ведь даже сам Вальтер Иванович верности Мухиной верить не хотел, сомневался в ее моральной стойкости. Теперь-то уж все на свете навсегда убедились: можно Мухе доверять пока. Потому и раскрылся, принимая тебя, росомаху, купол света над городом, который доверено тебе, чудачке, спасти бесслезным своим бесстрашием, цени, бляха-муха!..
Со стороны запада, от остывшего и спрятанного, как в ящик, заката, и одновременно с севера, от Большой Медведицы, наколотой в небе как расположение огневых точек на командирской карте, налетают на город две эскадрильи черных бомбардировщиков. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы», Чайка силуэты их знает отлично, ни за что не спутает с нашими, за десять километров по звуку различит. Сегодня же гул моторов у Гансов какой-то особый, и она замирает на миг, стараясь понять, черный ли ветер тому причиной, или полученный летчиками особый приказ, или все-таки, наконец, летит в общей стае и черный дракон, и тогда сегодняшний бой может стать последним для нее самой тоже — либо будет последним в этой войне — победным. Поэтому нужно обязательно успеть перед боем заскочить домой, к Люсе, — хотя бы на минутку. Вдруг больше увидеться не придется? Да и вообще, просто проверить, как она там, бедненькая… Она ведь в квартире одна-одинешенька теперь осталась, буквально, некому даже убрать за ней, дать напиться, доброе слово сказать, — жуткое дело. Правда, Митляевы, пока не уехали в эвакуацию, все ж таки немного присматривали за ней, не до конца, значит, совесть потеряна. Еще на позатой неделе чистенько все было у Люси, никакого запаха, да и сама чистенькая, спит себе в постельке, умывалась на ночь, не поленилась, а это ведь первый признак, что организм ее миниатюрный борется за жизнь, давно известно. И замок на буфете, теткой еще навешенный, как висел, так и висит с августа сорок первого, даже не пришло в голову соседям, что Люся оттуда сухари через заднюю стенку берет, не допетрили посмотреть, еще и сами ее подкармливали из уважения к возрасту, сколько раз у нее в миске шкурки колбасные видела — вот чудаки-то! А дней двенадцать назад, когда в последний раз Ленинград изнутри снился, узнала Муха, что Митляевы все же убрались, вырвались из блокады, как начальству и полагается, — бросили, конечно, Люсю, как и следовало ожидать, сволочи единоличные. Но уж тут осуждать людей нельзя: у них два лишних рта дармоедских: Любка да Верка. Прожорливые такие близнята, неважно, что дошкольницы еще, — аппетиту, кстати, людей не в школе учат, это от природы талант. Они и до войны такие были: целый день по двору с бутербродом гоняются, а попросишь кусить — фиг. Причем, бутербродище у них у каждой персональный. Нет бы один на двоих, чтоб с разных концов откусывать, — ведь интереснее же так, верно? Нет, у этих единоличников все должно быть индивидуальное, и зубная щетка даже, и полотенце, — не говоря уж вплоть до колбасы, как видите. И откуда такие люди берутся в нашем советском быту? Мещане, буквально. Хотя надо, конечно, честно признаться, что Люсю они никогда по-настоящему не любили. Она к ним душой, бывало, с открытым сердцем, такое им иногда разрешала и не сердилась, за что Муху бы, например, никогда в жизни не простила: слабость имела к маленьким детям, своих-то не было, одинокая. Бывало, только посмотрит искоса на этих дур с необхватными ихними бутербродищами, покачает головой, проглотит слюну, но никогда не станет просить, унижения не допустит: лопни, но держи фасон, как говорится. А эти — ну прямо нарочно, как назло, без бутерброда в зубах и в комнату не войдут. Муха, конечно, к маме: «Намажь с колбаской мне, мамуль!» — «Потерпи, доченька, скоро ужин. Нельзя тебе потакать. Привыкнешь питаться в три горла — какой тогда муж тебя прокормить сумеет? Одна будешь век вековать — как наша Люся…» Очень Муха этого боялась — такой старости, как у Люси. Вот дурища-то была, а? Да сейчас-то бы не задумываясь отдала все на свете, чтобы жить, как Люся тогда жила, — у добрых людей, которые только и делают, что уважают тебя повседневно да стараются организовать питание повкусней. А что при этом нашлись бы, конечно, единоличные какие-нибудь близнецы, которые обязательно при тебе будут чавкать тройным своим бутербродом — сыр на колбасе, да сверху опять колбасина, — ну так не может же все до конца быть чудесно, товарищи дорогие, надо же понимать! Тем более, что питалась Люся и так фактически мирово, не хуже Любки с Веркой, а если косилась на ихний вонючий сервелат, так ведь не с голоду, а от обиды. Но уж такую-то обиду снести — одна бы радость теперь, это, будьте уверочки, теперь-то уж Чайка ученая, разбирается, что хорошо, что плохо, жизнь научила, бляха-муха!.. К Люсе, к Люсе скорей!
Нет, ну до чего же здорово все сошлось — как нарочно! Санька Горяев тоже питерский, с Лиговки, а как на фронт попал, так и не прогулялся больше ни разочка ни по Невскому, ни по набережным, ни к родным на Лиговку не заглянул, а письма от них, между прочим, перестал получать еще зимой сорок первого — жуть!