Михаил Литов - Московский гость
— А где же я буду спать? — спросил Григорий.
Соня Лубкова вздернула плечи и развела руки в стороны, показывая, что ответа у нее нет да и желания поискать его тоже.
— Где тебе спать, я не знаю, а вот только если ты вздумаешь благородно изгонять из меня беса, ну хотя бы в порядке опробования своей духовной силы… то сразу готовься к неудаче, — сказала она с гнусной ухмылкой.
Подгоняя свое право выбора под интерпретации девушки, Григорий предпочел святости путь гуманизма и, выключив свет, вышел из домика. Найти ночью дорогу в Кормленщиково он не рассчитывал. Оставалось направление к больнице, куда он ходил с летописцем Шуткиным, а оттуда в Беловодск, но это означало, что спешить ему, собственно, некуда, и Григорий решил сначала побродить по заповеднику, изучить который так и не нашлось времени днем.
Фантазия, в общем-то, не из самых удачных, скорее сердитая прихоть, навеянная еще не окончательно рассеявшимся недовольством Соней. Она-то спит, урвав для себя безмятежность, а он, этот покой ей обеспечивший, вынужден блуждать глубокой ночью по незнакомой местности, которая, гляди-ка, все больше и больше уподобляется лабиринту. Сначала в этом смысле все было нормально, т. е. он вышел в самый центр заповедника, на своего рода улицу, где и были сосредоточены главные достопримечательности, и не сомневался, что правильно держит курс. По одну сторону условной улицы вырастали затейливые очертания домов, а на другой поочередно высовывались из мрака причудливые громады церквей. Все было как-то преувеличено в своей тяжеловесной призрачности, впрочем, без всякого шанса на досмотр в темноте истинных размеров строений. А главное, тревогу навевало даже не то обстоятельство, что сейчас, кроме Григория, здесь не было ни одной живой души — они как раз появятся с первыми лучами солнца — а самая давность построек, с какой-то обостренной ночной точностью и пронзительностью указывавшая, что люди, обретавшиеся в этих домах и молившиеся в этих церквах, давно уже сгинули без следа. Днем подновленные реставраторами бревнышки гляделись, наверное, весело, но в действительности они должны были уже Бог знает когда почернеть от времени, и, собственно, в них сквозила эта неуступчивая чернота, которая и открывалась воочию по ночам. Так что ночное путешествие по такой улице переставало быть музейной прогулкой и превращалось в шествие по городу мертвых, а это уже очень смахивало на приключение. Григорий ободрился.
Но когда он решил, что посмотрел достаточно и пора искать выход, оказалось, что обнаружить, по крайней мере ночью, систему в устройстве заповедника не так-то просто. Московский гость переходил с аллеи на аллею, с тропинки на тропинку и набредал на какие-то уединенные церквушки, неожиданно выраставшие вовсе уже в заповедной глуши, на ветряные мельницы, казавшиеся чудовищами, раскинувшими длинные руки в погоне за своей невидимой добычей. Григорий перестал понимать, натыкается ли он на одни и те же строения или каждый раз выходит к тем, которые еще не видел. Когда же он попадал снова на главную улицу и начинал все сначала, снова закручивалось блуждание по аллеям и тропинкам, с появлением не то новых, не то уже виденных церквей и мельниц.
Его поразило, что он больше ни разу не вышел к домику, где осталась Соня Лубкова. Даже когда она спала без задних ног или дралась во сне, в ее груди, так или иначе, билось живое сердце, жизнь которого для заплутавшего в мертвом лабиринте человека могла достичь и аллегории, как бы показательно выводящей на первый план живую пульсацию и пульсацию как единственное проявление жизни в царстве тьмы, причудливых теней и давно угасших существований. Но этот первый план не получался, Соня Лубкова была недосягаема.
Музей, условно примиривший людскую недолговечность и относительную продолжительность их творений, благотворно действовал на дневное сознание, но по ночам обнажался как некий черный провал, с трухой и пылью, прикрывающими бездну. Это было не для живых, не для путешественников. И Григория ужаснула мысль, что как памятной ночью он очнулся в луже, так и с этого порога одиночества и безнадежности рискует рухнуть вниз. Он содрогнулся оттого, что такое и впрямь было возможно, ему ли не знать! А если дело обернется новым выползанием из лужи, то уже непременно карикатурным, в духе Виктора Коптева.
Что же было тогда, той ночью, не подобная ли цепочка странных блужданий привела к возвращению из небытия в прошлый раз? Но в прошлый раз печаль и сокрушение о тщете жизни еще могли вывернуться и свалить вину за падение на случай, и к тому же затем все пошло совсем не плохо, а вот если подобное претерпеть еще раз, то что же это будет, кроме как последний крах и унижение?
Жизнь, когда происходит подобное — и кто ему внушил, что это никогда не повторится? — имеет одно объяснение: жизнь становится невозможной. Человек не живет после такого, а если живет, то он уже не человек. Мир и без того узок, и заужать его еще и жалким, карикатурным человекоподобием — последнее дело. Конечно, левые партийцы, в первый день торжеств натворившие глупостей и на время исчезнувшие под обломками помоста, нынче живут, не задаваясь вопросом о стыде и собственной вине за случившееся. Но они всегда были не более чем уродливым наростом на древе жизни. Такая жизнеобразность не для Григория. Он не думает, что бы его жизнь подчинилась неким велениям рока, напротив, после памятной лужи он значительно укрепился духом, а это предполагает, что он взял судьбу в руки и нет такой неотвратимости, которая ведет его к новому погружению в зеркало воды. Но ведь случиться это все же может, как может настичь его в этом заповеднике и смерть. Почему бы и нет? Истина, положим, прояснилась для него, и он уже более или менее деятельно расчищает путь к ней, но защиты от случая у него все-таки нет никакой. Вероломный случай не лишился прав только потому, что некто возвысился до смелости смотреть ему прямо в глаза. Смотреть на случайности так, излучая сталь, небесполезно, но что же будет, если случай все-таки возьмет верх? И куда, в какое сховище затолкать страх перед неведомым? Предположим, ты на грани и не знаешь, что, в общем-то, не следует переступать черту. Исключительно по неведению переступаешь, в такой-то темноте бесу ничего не стоит попутать тебя, и снова опрокидываешься в яму. Вот оно и есть это злополучное «тогда и там». Тогда и там ничего не будут стоить ни размышления о ценности личности, ни стремление к бессмертию, ни святой и плодотворный абсурд веры в возможность личной вечности. Ни для чего уже не будет потребно твое право на жизнь. Позор допустимо и простительно пережить один раз, ибо возрождение придаст ему окраску некоего недоразумения и временных трудностей, но повторение позора приводит к бессмыслице, избавление от которой лишь в смерти.
Свежо и памятно падение помоста, исчезновение комических фигурок под обломками, жалобный вой ортодоксов, бродивших на месте крушения в поисках своих вождей. Там было на что посмотреть и о чем поразмыслить. Люди, вчера стоявшие у власти и трактовавшие свою свободу прежде всего как средство борьбы со свободой других, сегодня вопят о вчерашнем дне как о всеобщем празднике души и тела, как о восхождении духа на небывалые вершины. Это они-то, душители свободы, убийцы, преступники, воры, беспардонные материалисты! Поплевав на ладони и полагая, что этим смыли с них кровь и грязь, они взялись за реанимацию вчерашних порядков, даже не подозревая, что после поражения и разоблачения стыдно снова выдавать черное за белое с такой же уверенностью и бесцеремонностью, как они делали это прежде. Ну, им-то не стыдно. Со свиным рылом отчего же не сунуться в калашный ряд? И чего только не происходит с ними в их потугах вернуть утраченное! Они выводят на сцену вождя, облаченного в какую-то немыслимую тогу, кричат о Христе, о воскресении, о шинели поэта, ловят ртами огрызки яблок, сливовые косточки и гнилые помидоры, скрываются под обломками помоста, жалобно скулят, возникают вновь, потирают ушибленные зады, отряхают с себя пыль, принимают вид воскресших, принимают поздравления от неуемных приверженцев, принимаются с новой силой творить историю. Понятие о чести нам не ведомо. И в этот вопрос необходимо внести ясность.
До чего же одинока душа человека, если он, нахлебавшись дерьма, избитый и искалеченный, после ночных слез и раскаяний ползет при свете дня за добавкой! Невообразимо, фантастически одинока, и в ней нет места для гордости. Люди в этом городе получили власть, которая унижает их и своим равнодушием, и своими колдовскими выходками, и своим нечеловеческим характером, а молчат, делают вид, будто это их не касается. Страх, но и покорность, въевшаяся в их плоть и кровь привычка к подчинению. Рабство не там, где верой и правдой служат господину, а там, где неясность, неопределенность царит в вопросах, которые давно должны были быть разрешены, и где в неясности, в мутной воде каждый барахтается как ему заблагорассудится. Из омута нет пути к свободе и чистому небу, он зло, а зло может быть только уничтожено, но не преображено.