Ромен Гари - Европа
— Я возвращаюсь домой… Я зря путешествовала, восемнадцатый век лучший из всех… Может быть, мы встретимся, хотя я не уверена, что у вас хватит способностей…
В коридоре он сказал доктору:
— Нет, она не бредит: просто это женщина, которая по-настоящему умеет лгать… Доведенный до такой степени, обман становится продуктом цивилизации…
Он писал ей, пытался ее увидеть. Ему дали понять, что об этом не может быть и речи.
Если она хотела его наказать, у нее получилось великолепно. Когда она направила машину на грузовик, в этом желании увлечь его за собой в смерть было еще что-то, как будто прощение. Потом она вела себя безжалостно. Она обрекала его на угрызения совести, маленькие и тихие угрызения, чуть ли не с гримасой отвращения. Но теперь у него была Эрика, и все кончилось. Фатум связал все удивительным образом, все было тщательно подготовлено, рассчитано; разрыв в саду Пале-Рояля зависел не от него: так должно было произойти, чтобы он мог встретить Эрику.
Он услышал, как отворилась дверь, и обернулся: возвратился его сын.
— Когда ты перестанешь играть в сумерки богов?
Рука Марка искала выключатель.
— Идет забастовка, ты знаешь?
— Я думал, коммунистический муниципалитет тебя пощадит. Вообще-то они охраняют музеи и пережитки прошлого… А Фирмен, почему он до сих пор не зажег свечи?
— Фирмен, которого, между прочим, зовут Джузеппе, уехал на своем «фиате» — у него же вечерний отгул.
Он с трудом различал в полутьме силуэт Марка.
— Почему ты вернулся?
— Отцы, в принципе, тоже люди…
— Ну и что?
— Не люблю самоубийств.
— Три месяца самоубийства еще никому вреда не приносили. Это не опасней, чем Средиземноморский клуб.
— Ты не вернешься, — сказал Марк.
Кто-то играл на пианино, очень далеко, достаточно далеко, чтобы узнать Шопена. Это единственная музыка, которую удаленность приближает, обостряя чувство ностальгии, разлуки и, может быть, недоступности утраченной Польши…
— Я не намерен просить развод.
— Я говорю не об этом.
Белый свитер с воротником на фоне кресла в стиле Людовика XV…
— Марк, я думаю, для троцкиста ты злоупотребляешь сыновними привилегиями. Права сына я считаю не более законными, чем любые другие…
— Ты когда-нибудь задумывался об избытке культурности в сартровском смысле?
— Да, отношения Сартра с самим собой весьма занятны. Они замыкаются на культуре. Это существенное вложение в нашу вотчину.
— Понимаешь, все очень просто. Как трансформировать Моцарта, Джотто, Малларме в общество? Буржуазия даже не попыталась это сделать: она думала только о наслаждении. Но представители… элиты превратили наслаждение в муки совести… Европа… в конце концов, если это что-нибудь означает, то прежде всего апартеид: культура — с одной стороны, реальная жизнь общества — с другой. Единственный возможный ответ — перманентная революция, та, что делает из культуры реальность, а из новой реальности новую культуру. Все остальное — шиза. Но советский ревизионизм выбрал реальность в отрыве от культуры, а «просвещенная» буржуазия склоняется к обратному, чем дальше, тем больше… Это твой случай. Культура всегда была чем-то отстраненным, с тех пор как перестала быть религией, как христианство или индуизм. Оставив служение Богу, она решила, что больше не служит метафизическому потустороннему миру, но она сама стала потусторонним миром, чистой метафизикой. Разительный пример — «Голоса молчания» Мальро, мистическая апология мира культуры, ее предвидел еще Ницше: буржуазия в поисках новой веры… От первой и до последней страницы «Голосов молчания» слышно одно — молчание реальности… — Дантес скрестил руки на груди. — Что ты, собственно, мне советуешь? Навести справки о центрах перевоспитания еще не потерянных для общества буржуа? Китай меня не соблазняет… Я где-то записал одну «исповедь бактериолога», опубликованную в известной газете «Котидьен дю пепль»: «После того как я прослушал множество произведений классической музыки и несколько раз с наслаждением внимал Девятой симфонии Бетховена, у меня возникли возвышенные иллюзии насчет вселенской любви, буржуазного гуманизма, которому поют хвалу в хоровой части симфонии… Я был заражен». Смешно? Ужасно? Я увидел, как этот листок выпал из журнала агентства «Франс Пресс», там, в посольстве. Это не выдумка, Марк, это голос марксистско-ленинистской «реальности». И реальности Геринга, говорившего: «Когда я слышу слово „культура“, я выхватываю револьвер». Так что все очень просто, как ты и сказал… — Он уже не мог понять, его ли это голос дрожал или музыка Шопена вдали — банальность отчаяния, чувствительность, упивающаяся своей хрупкостью… — Очень просто, и я знаю, чем все закончится: Муссолини тоже был анархистом и переводил Бакунина на итальянский, до того как основал фашистский режим. Я предпочитаю сказать: «У меня больше нет сына…»
— Культура готова на любую жертву, — сказал Марк. — Хитрая тактика. Сын — это слишком реально…
— Прекрати меня судить… Еще одна дурацкая манера — желание детей-революционеров учить своих отцов, родительские права наизнанку… В каком-то смысле это посмертный триумф семьи. Мы победили по всей линии фронта.
— Меня здесь даже нет, — сказал Марк. — Вспомни, ведь это твои мысли. В самом деле, так слишком просто. Из целого мира ты делаешь личное горе. Такое отношение уже израсходовало себя, и в музыке, и в поэзии. Я только хочу сказать тебе, что еще никому не удавалось эмигрировать, изгнать себя в культуру, не предав ее… Сегодня культура — Кобленц для буржуа. Желаю, чтобы тебе удалось, хотя очень в этом сомневаюсь. Мало-помалу ты растворишься в культуре… И останется лишь несколько изысканных сухих листьев между страницами книги…
Дантес чувствовал на себе взгляд старой колдуньи, как будто направленный на него через хрустальный шар. Должно быть, когда Мальвина была молода, красота делала ее похожей на фею, но стоит фее поддаться возрасту, таинственность превращает ее в колдунью. Жизнь не обязана выполнять обещания Джотто и Моцарта и тем самым обрекает этих выдающихся людей на шарлатанство. Он мог повторить слово в слово все, что завтра скажет ему Марк; единственное, что осталось нерешенным, — будет ли он отвечать и даже — встретит или нет; его уверенность была уверенностью посвященных.
— Все воплощения воображаемого упираются в парадокс: искусство создает то, что не может быть сделано… Мы призывали дать власть воображению, а не воображаемому. Последнее — пароль, крик души, признание капиталистической элиты… Никто не может отрицать, что до марксизма-ленинизма воображение скрывалось в воображаемом и не соотносило себя с реальностью: оно использовало реальность лишь в качестве художественного материала для писания стихов и романов, для того, чтобы создавать шедевры, но не делать их…
Этот спор длился в нем уже так давно, что Дантес не удержался и, улыбаясь, немного полюбовался честностью, с которой он вооружал противника. Во всяком случае, нечего было и говорить о мошенничестве в минуту, когда он почти окончательно решил уйти и не возвращаться. Но фанатизм веры всегда оставлял за собой жертвы, и вполне можно было выйти из реальности, мысленно оставаясь преданным ей. Величайший парадокс культурной революции состоит в том, что она рождена культурой музеев, симфоний и стихотворений, не имеющей возраста: Мао или Маркузе — это все тот же голос Джотто, требующий изменить мир… Дантес чувствовал, как к нему возвращаются все его мужество и уверенность. Культура — это то, что сегодня в облике абстрактной красоты Малларме вступает в борьбу с трущобами, то, что с помощью Рембрандта, Вермеера, Сервантеса представляет тем, кто ни в чем не нуждается, положение голодающих народов третьего мира несовместимым с творчеством Рембрандта, Вермеера, Сервантеса… Культура — это влияние произведений искусства на общественное развитие, которого она требует и которого добивается: она заставляет бальзаковских социальных монстров уйти из общества, подобно тому как Мадонны эпохи Возрождения утрачивают Бога, не переставая быть объектом поклонения. Культура — это борьба против того, что делает искусство предметом роскоши, а красоту далекой и провоцирующей; это рождение этики из эстетики… Культура приближает искусство, атакуя те факты социальной действительности, которые еще не достойны шедевров…
«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…»[50]
Он повернулся к тени.
Что? Что ты сказал?
«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, ударом веера толкнула ты небрежно…» Знаешь это? «Не тронь ее: она разбита…» До завтра.
Дантес пожал плечами, только этого не хватало: из сада доносились трели соловья. Хрупкая прелесть Шопена, изысканная банальность соловья, пурпурное благоухание опечаленных роз, шапочки облаков — какая-то ирония насытила воздух вокруг него китчем. Нужно писать нового «Вертера» — для социальной элиты, избравшей самоубийство от избытка аристократической тонкости чувств, которая долее не может мириться с грубой пищей. В мечтах возникал рубленый бифштекс под соусом тартар, лакомство утонченного вкуса, — поэтому нет ничего более естественного, чем связь сталинизма с великими абстракционистами и поэтами зауми.