Зиновий Зиник - Лорд и егерь
«Не на кенгуру, я думаю, а на „ягуаре“. Это марка автомобиля», — поправила его Мэри-Луиза.
«Век живи, век учись, набирайся западной премудрости. Вот так я и чувствовал себя на площади Святого Петра. Пытался пробиться как можно ближе к Папе Римскому. Евгений мне достал пропуск. Но там такая толпа, можно подумать: ты на первомайском параде на Красной площади — с одной, правда, существенной разницей: на площади перед Святым Петром, перед трибунами, так сказать, сплошные инвалиды, в инвалидных креслах и колясках, на костылях, ждут папского благословения. Я между костылями просунул голову, и, когда Папа повернулся в нашу сторону, я не удержался и как закричу: „Я русский, я русский!“ И скажу вам: я видел собственными глазами — у него уши шевельнулись. Как антенны: откуда, мол, исходят родственные звуки? Повернулся в нашу сторону. Огляделся — и пошел прямо ко мне. Инвалиды все расступились, дали мне пройти вперед, прямо к барьеру. Я стою, коленки дрожат. Папа подошел и — представляете? — католический, понимаете, поляк у русского еврея, взял мою руку и сжал в своей, как-то очень доверительно. Знаете, какие у него ладони? Такие бывают только у скульпторов, от работы с глиной».
«Скульптурой у нас занимается только Карваланов», — сказал Феликс. «Точнее — занимался. Он в тюрьме строил пластилиновый замок. Сильва, какие у него руки — шершавые?» — с плохо скрытой агрессивностью обратился он к Сильве на диване, заметив, что та сжала в своих руках ладонь Виктора.
«Шершавые? Вот именно что нет!» — возбужденно воскликнул Куперник. «Именно не шершавые, наоборот: потрясающей гладкости ладони. Тот, кто работает с глиной, у того руки сильны, но нежны: кожа на руках как будто выглажена утюгом от долгого трения о глину». Сжав ладонь Мэри-Луизы в своих руках, Куперник состроил елейную физиономию и продолжал: «Папа Римский сжал мою руку в своей — вот так вот, приблизил свое лицо и спросил интимно так: „Вы — русский?“ По-английски спросил, но в этом вопросе было понимание всей нашей советской ситуации. В его голосе была и жалость, и сочувствие, и озабоченность судьбой России под игом коммунизма. Он заглянул мне в глаза и выговорил: быстро-быстро, обращаясь именно ко мне, и ни к кому другому. А я стою, остолбенев, и не знаю, как себя вести, даже забыл поцеловать ему руку, к ручке святейшей забыл приложиться — а вокруг камеры щелкают, запечатлевают эту невероятную эпохальную встречу».
«Так что же он сказал? О чем спрашивал? Про советские танки в Европе?»
«В том-то и ужас. Понятия не имею, о чем он со мной говорил. Дело в том, что говорил он со мной исключительно по-польски. А я по-польски знаю только „дзенькую, пане“ и „пся крев“. Так что и по сей день я в полном неведении, что же он мне сказал, какие великие слова мудрости и утешения проповедовал. Может быть, он что-то даже просил передать русскому народу в моем лице, какие-то великие слова напутствия, предупреждение о роковой опасности, слова поддержки, благословения. Ужас. Сам Римский Папа произнес передо мной историческую речь, а я не могу воспроизвести из нее ни слова».
«И с тех пор вы и переводите подряд сплошные псалмы?» — спросила Сильва.
«Скорее наоборот: перевод псалмов привел меня к этой исторической встрече. Я всегда придерживался точки зрения Оскара Уайльда, что жизнь имитирует литературу, а не наоборот. Кстати, кто-нибудь уже выразил желание послушать мои переводы псалмов?» — осведомился он у Сильвы конфиденциальным тоном. И нервно, как и полагается поэту перед публикой, оглядел шумное сборище.
Те, кто стоял в одной с Куперником кучке, стали непроизвольно осматриваться вокруг, боком и незаметно отодвигаясь в другой угол комнаты, стараясь вежливо и аккуратно уклониться от приглашения Куперника. Все были давно уже далеко не трезвы, и перспектива выслушивать псалмы выглядела малопривлекательной. Положение спас очередной стук в дверь. Это был бывший московский философ Сорокопятов, гигантского роста человек, отличающийся прямотой взора и двойственностью взглядов («Двойственность как амбивалентность», изд-во МГУ им. Ломоносова, Москва, 1968 г.), как считают, из-за двойных — от близорукости и дальнозоркости — очков.
«Неужели вам не нравится мой берет?» — спросил он Сильву, вытирая этим беретом пот со лба.
«Не нравится», — ответил вместо нее искусствовед Браверман, бывший начальник Сильвы и Людмилы по музею. «Я не хочу сказать, что берет сам по себе плох. Ничего против берета не имею. Заверяю вас. Мне не нравится, что вы, Сорокопятов, напялили его на себя и этим как мудак гордитесь. Мне не нравится, что вы в нем похожи на клоуна».
«Я не оскорблен тем, что вы, дражайший Браверман, сравнили меня с мудаком. Философ способен извлечь полезный урок из каких угодно оскорбительных определений его как философа. Но философия, мой дражайший Браверман, это клоунада. И я, в некоем, амбивалентном, смысле клоун, с вашего любезного разрешения. Отсюда и клоунский берет».
«Настоящая философия, может, и клоунада. Но я, как искусствовед, скажу вам, Сорокопятов, как отличить настоящего клоуна от поддельного мудака. Настоящий клоун никогда вне арены не наденет берет, который делает его похожим на клоуна. Настоящий клоун знает разницу между ареной и жизнью. Заверяю вас. В жизни такой берет настоящему клоуну не к лицу. А вам этот берет — весьма к лицу. И поэтому вы — не настоящий клоун».
На каждое слово Сорокопятова у Бравермана тут же находилось десять возражений или же одно, емкое, на каждые десять слов Сорокопятова. Суть конфликта между ними была загадочна и одновременно проста, как всякий эмигрантский миф. За годы, проведенные за границей, каждый вышел за границу самого себя и изменился; но каждый различал эту метаморфозу лишь в другом, себя же видел как верного прежним идеалам и, следовательно, обманутого близким другом, превратившимся в заклятого врага. Присутствие Карваланова, явившегося из другого мира, где время для всех них остановилось, заставляло присутствующих вести себя друг перед другом как на экзамене. Каждый из них был или близким знакомым, или хорошим знакомым близкого приятеля, за исключением, конечно, неизбежных славистов или защитников прав человека обоего пола. Старых знакомых Карваланов помнил как легких и разудалых, уверенных в себе завсегдатаев дружеских пирушек, посиделок и толкучек, где у каждого была своя, подробно расписанная, уникальная роль. Здесь же, оказавшись вне своего узкого круга, человек как будто вывернулся наизнанку, перелицевался, как старое пальто из темного чулана, и стал демонстрировать те стороны своей натуры, которые, как ему казалось, он был вынужден скрывать, замалчивать и утаивать там. Вместо шумного, но складного в своей хаотичности разговора получался крик, взвизг, перебив и пауза.
Те из русских гостей, кто, оказавшись за границей, открыли в себе славянофилов (на безопасном от славян расстоянии), стали тут же презирать всяческую иностранщину, то есть «туземные обычаи» и, в частности, а-ля фуршет в стоячку. Они пролезли к накрытому в углу столу, уставленному закусками, успели захватить несколько разбросанных но комнате стульев и забаррикадировали своими спинами проход к столу для остальных. Закуски варьировались (как сказал бы поэт-переводчик Куперник) в той же степени, что и паспорта и этническое происхождение приглашенных: от нашей российской селедки голландского производства до копченой ветчины «парма», начиненной пастой из французского «бурсана» с тертым авокадо из итальянской деликатесной лавки. Устав от перепалки по-русски между Сорокопятовым и Браверманом, часть славистов перешла на английский, и в этом Вавилоне соскучившаяся Мэри-Луиза запустила проигрыватель с двумя усилителями на самую большую громкость. Хотя усилители и были десятилетней давности и неказистые на вид, их мощности было вполне достаточно, чтобы вызвать протесты соседей снизу.
Мистер Макрель был в халате, из-под которого выглядывали ностальгические мужские аксессуары — кальсоны с армейскими штрипками; личико его супруги миссис Макрель можно было едва различить из-под батареи пластмассовых катушек-бигуди: они свисали с ее головы, как будто вцепившиеся в нее гигантские паразиты-насекомые. Всякий раз (а приходили они раза четыре в течение вечера, грозясь полицией) им приходилось заново объяснять, кто они такие, потому что всякий раз они попадали на очередного «русского» и всякий раз этот «русский» оказывался менее трезв и более фамильярен, чем предыдущий. Виктор, услышав, что они соседи снизу, заметил: «Вы хотите сказать, что вы ниже нас?» Сорокопятов удивился, почему жалуются только соседи снизу, а сверху никаких жалоб не поступает, на что соседи Макрели резонно сказали, что соседей сверху просто нет, там никто не живет, поскольку это уже верхний этаж, а выше «только небо, и больше ничего», что вызвало агрессивное недоумение Сорокопятова: «Вы отрицаете существование Бога и ангелов?» Оказавшийся рядом Браверман тут же затеял спор: «А вам, Сорокопятов, даже небо надо обязательно заселить своими друзьями и приятелями, чтобы было куда бежать в случае чего?» Спальня супругов Макрелей расположена прямо под гостиной Ms Silva Lermontov's — сказали супруги Макрели, и они не могут заснуть уже который час под эти танцы и споры о Боге. Феликс поставил под сомнение местоположение супружеской кровати Макрелей, потому что ни разу не слышал ни единого скрипа — или же супруги Макрели вообще не занимаются этим делом? На что мистер Макрель сказал, что это не его, Феликса, собачье дело, чем англичане занимаются по ночам; их супружеская кровать стоит там, где она стоит уже десять лет, и он не собирается из-за каких-то иностранцев менять свои привычки и местоположение своей супружеской кровати. Мэри-Луиза в ответ предложила Феликсу передвинуть свою кровать в гостиную и заняться сексом по-русски так, что грохот будет стоять на весь дом круглые сутки и Макрели еще вспомнят танцы и разговоры о Боге как райскую музыку.