Венко Андоновский - Пуп земли
А я тогда не хотел овладеть этой техникой, чтобы как можно дольше жить с неясными мифическими представлениями о телесном слиянии с Люцией. Я защищал свою собственную мифологию, согласно которой можно было читать, не выучив буквы. В одном месте в своей тетрадке, после выпивки, не знаю, по какой причине, я записал: «Трудно тому, кто умеет читать только потому, что предварительно выучил все буквы и знаки языка, на котором он читает; легко тому, кто умеет читать и не зная заранее значения знаков; только тот и читает по-настоящему. Ибо у всякой буквы, даже неведомой, есть свое тепло, отличное от тепла других букв, как у всякой вещи на земле есть свое тепло и свой цвет. У воды разве нет своего тепла и разве не холоднее она огня, который горяч? А воздух разве не посередине между этими двумя? Так и я, когда провожу перстом по буквам неведомым, чувствую их теплоту и свет их вижу, ибо у каждого тепла есть свой цвет, и знаю, говорится ли в написанном о холодном или теплом, о темном или светлом, о хорошем или плохом».
Как бы то ни было, после того случая на набережной у меня не было никакого контакта с Люцией. Из этой моей несчастной авантюры я выбрался с двумя потерями: во-первых, я понял, что Люция прекрасно видит, что мое тело неопытно в любви и что я не спал с женщиной; это было для меня так унизительно, что я никуда не выходил; я впал в депрессию и начал подумывать, не взять ли проститутку, чтобы тем самым покончить с этим делом (я думал именно в таких выражениях, и они мне и теперь очень нравятся: покончить с этим делом); во-вторых, я не знал, имеет ли смысл, когда я усвою технику, вернуться к Люции.
Время шло, и гнев и ненависть оттого, что я не был у Люции первым, стали для меня невыносимым бременем, потому что все-таки они смешивались с оставшимся сладким вином любви; со мной случилось нечто, необъяснимое до сегодняшнего дня, нечто совсем невероятное: я больше не думал о теле Люции абстрактно; не думал о ее груди (конкретно), ни о ее ляжках, ни о ее бедрах (конкретно), а меньше всего — о том, что находится у нее между ног, этой замочной скважине с неведомой мне надписью; целыми ночами я мечтал только о пупке Люции. Я был убежден, что это лучшая часть ее тела, что только она осталась от моей Люции и что я был первым, кто пил небесную амброзию из этой чаши, полной звезд. Может быть, в этом было утешение, которое сжимало весь мир, сводило его к одной точке; может быть, это был психологический механизм, которым моя мужская ущемленная суетность защищалась от реальности; но, может быть, это было идеей фикс и — я скажу об этом открыто впервые — обломком какой-то моей предыдущей жизни, какой-то моей предшествующей инкарнации. Как разговор, который я слышал, и свет, который я видел в тот день, когда открылась измена Люции в джипе, я в этом убежден, не были частью моей жизни, а какой-то другой; они в тот день не принадлежали мне таким же точно образом, как мне не принадлежало тело Люции в ту ночь.
Земанеку о той ночи я не сказал ничего; сказал ему только, что видел Люцию с теткой на улице, но к ним не подошел; он сказал, что я поступил умно, потому что был все еще нетрезв и вообще не в себе. Это меня встревожило, но я не хотел обращать на это особого внимания.
* * *Около полудня, за три дня до окончания учебного года, посреди урока математики меня вызвали в кабинет директора. Я не знал, зачем меня вызывают, но предположил, что после случая на набережной Люция рассказала, что я бросил камнем в джип, и теперь физкультурник захочет, чтобы я заплатил ему за ущерб. Я постучал в дверь, но он не ответил. Постучал еще раз — никакого отклика. Тогда я легонько надавил на дверь, и она открылась; физкультурник сидел за столом, решал то ли ребус, то ли кроссворд и, ненадолго оторвавшись от своего занятия, посмотрел на меня:
— Кто тебе разрешил войти?
— Но я стучал, господин директор.
— А я тебе входить не разрешал. Теперь выйди, а потом снова войди, но так, как входят воспитанные люди, а не скоты.
В тот момент мне просто хотелось убить такого неслыханного дурака; в тот момент мне противна была и Люция; ничего я больше не любил, один гнев кипел во мне; тогда, у дверей, я впервые подумал, что лучше всего уйти в монахи, тем самым символически отрезать себе гениталии, из-за которых я страдал, кастрировать самого себя, оставить всех этих пресмыкающихся и насекомых вокруг меня плодиться и размножаться до бесконечности; петь песнопения Богу, а не лукавой и неверной женщине или какому-то двуличному Хору; я постучал посильнее, но он опять не отвечал. Тогда я загрохотал кулаком что есть мочи, и он наконец откликнулся:
— Войди!
Я вошел и встал перед ним.
— Так-то лучше, — сказал он — Тебе надо научиться долбить, как мужчине! — сказал он двусмысленно, с издевкой.
У меня подогнулись колени: неужели, подумал я, неужели эта дура Люция все ему рассказала? Возможно ли, что она рассказала ему и про мой мужской провал на набережной?
Но он сидел в своем кресле, вертелся в нем туда-сюда, демонстрируя свою незаслуженную власть самым незамысловатым и провинциальным образом. На столе лежал нерешенный кроссворд с анаграммой и ребусом: его любимое занятие. Я взглянул направо и увидел на стене огромную фотографию его партийного лидера; я удивился, потому что еще несколько месяцев назад на этом месте висел плакат с футбольной командой, за которую болел физкультурник. Он показал мне на стул, и я сел. Он спросил меня, в какой связи я нахожусь с ученицей Люцией. Я ответил, что не нахожусь ни в какой. Спросил, были ли у меня с ней контакты более близкие, чем обычно. Я сказал, что не было.
Потом он очень медленно и театрально вытащил из ящика письменного стола мою тетрадку со стихами; на глаза у меня навернулись слезы: дело моих рук, единственный экземпляр моей души, оригинал, который я подарил моей Люции, теперь находился в волосатых лапах физкультурника.
— С твоего разрешения, — сказал он, — я это размножу. И раздам всем нашим ученикам, чтобы они поняли, что такое чистая любовь и чистое искусство, — сказал он, усмехаясь. Этот остолоп, человек, у которого не было души, одно только тело, еще и издевался надо мной. — Как это у тебя говорится в одном из стихотворений — сделаем копии, а?
Он повертел в руках мою тетрадку, открыл ее и начал читать вслух; он старался унизить меня тем, что читал медленно, стихотворение за стихотворением, а потом смеялся, спрашивал меня с ухмылкой, что я хотел сказать этим; как звезды могут шептаться, да как может шея девушки быть похожей на башню Давидову; как губы могут быть как гранат, а груди — две серны между лилиями, как глупо, когда человек говорит, что чьи-то волосы — как стадо коз, и так далее и тому подобное. Ему ничего не нравилось, и он комментировал все самым вульгарным образом; например, не променял бы я ученицу Люцию на козу, а то бы он мог мне помочь и найти мне козу в его селе, раз уж я думаю, что козы такие сексапильные. Так он измывался целый час, и я воспрянул духом, только когда ему позвонила уборщица и сказала (в трубке все было слышно, и, как он ни прижимал ее к уху, я слышал весь их разговор), что пришли покупатели, которые хотят купить какую-то ткань из тех, которыми он спекулировал. Он прогнал меня, добавив вдогонку, когда я был уже в дверях:
— Руки оборву, если еще раз поймаю тебя с такими глупостями.
Я остановился и вдруг сказал:
— Отдайте мне мою тетрадку, пожалуйста.
Он цинично посмотрел на меня и ответил:
— Чего это я ее тебе отдам? Неужто у тебя, у писателя, нет копии?
— Нет, — ответил я.
— О! Значит, я имею честь держать в руках оригинал? Кто знает, сколько когда-нибудь будет стоить этот манускрипт (так и сказал: манускрипт), лет так через десять или двадцать, когда ты получишь Нобелевку, а?
— Господин директор, я вас прошу отдать мне мою тетрадку; я ничего не вынес отсюда за все четыре года, кроме нее.
Он пристально посмотрел на меня и сказал:
— Не могу. Я верну ее владельцу, который мне ее и дал, чтобы я ее прочитал. — Положил в ящик письменного стола и запер.
Я постоял еще и потом спросил:
— А когда вы отдадите ее Люции?
Он усмехнулся и сказал:
— Завтра утром. А это что-то меняет?
— Нет, спасибо, — ответил я и вышел понурив голову.
(И до сего дня оригинала у меня нет. Все эти годы в цирке я пытался сделать копию, вспомнить все строчки тех стихотворений, но попытки эти были безуспешными; я на самом деле постоянно писал что-то новое, что-то добавлял, что-то вымарывал, потому что не мог вспомнить все, что там было написано; в конце концов я бросил это совершенно бесполезное и безумное дело — создание копий, абсолютно идентичных оригиналу.)
Я вошел одним, а вышел совсем другим Яном Людвиком. Я ненавидел весь свет: всех — и Люцию, и Земанека, и физкультурника, и Партию; теперь наконец прервалась пуповина, соединявшая меня и Люцию; я ненавидел даже тех, кто мне ничего не сделал, был нейтральным, как Земанек; я ненавидел их за то, что они были нейтральны и тем самым потакали тем, кто заставлял меня страдать, Ибо сказано: кто зло созерцает с равнодушием, тот скоро начнет созерцать его с удовольствием!