Александар Хемон - Проект "Лазарь"
— Нет. Мой папа был еще совсем маленьким, когда убили его мать. И его бабушка с дедушкой тоже погибли. Никаких семейных преданий не осталось.
— А в Кишиневе есть другие Авербахи? Вы никого не знаете?
— Нет, — сказала она. — Никаких Авербахов здесь нет.
— Точно?
— Евреев здесь не так много, все друг друга знают. Здесь нет Авербахов. Но вы можете сходить на кладбище. Авербахи все там.
Кладбище было огорожено неприметной полуобвалившейся стеной; мы долго искали ворота — тяжелые и ржавые. Перед воротами стояла абы как припаркованная древняя „дакия“; сидящий в ней водитель курил, не спуская глаз с ворот, словно поджидал возвращения дружков с дела. Юлиане пришлось позвонить в звонок, после чего какой-то мужчина в высоких резиновых сапогах отпер ворота и сразу же растянулся на скамейке неподалеку от входа — похоже, с нее он и встал. Стоял чудесный солнечный день; ясный воздух был пропитан приятным запахом летних цветов; птицы самозабвенно щебетали. Мы шли по узкой дорожке, в тишине, под зеленым сводом, рассеивавшим лучи солнца. Дорожка раздваивалась: одна ее ветвь упиралась в стену, а другая расширялась и уходила куда-то в глубь кладбища; по ней мы и пошли. Некоторые надгробия сплошь заросли плющом и пышным кустарником; некоторые были полностью разрушены; многие — осквернены: явно отколотые молотком углы, разбитые или расколотые фотографии умерших. Были и аккуратные, ухоженные надгробные плиты; они казались нереальными, словно на самом деле были ухудшенными копиями прежних, неповрежденных. На некоторых надгробиях было что-то написано по-русски — что, я не мог разобрать.
— Что здесь написано? — спросил я у Юлианы.
— Это значит: „Не разрушать. Еще осталась семья“, — ответила она.
Птицы вдруг разом замолкли; снаружи не просачивались никакие звуки, да и никакого „снаружи“ здесь не существовало. Листья на кустах не шевелились, даже когда мы их задевали; сухие прутики не трещали под ногами; лучи солнца сюда не проникали, хотя свет был — густой, тяжелый. Это был мир мертвых: Розенберги, Мандельбаумы, Бергеры, Мандельштамы, Розенфельды, Спиваки, Урманы, Вайнштейны. Мне непросто было вспомнить, как давно я уехал из дома и как здесь очутился. „Хойди-хо, хойди-хать, что мне делать? — Умирать!“ Рора то отставал, то забегал вперед, ни на секунду не прекращая фотографировать. Я не понимал, что его заинтересовало, что тут можно снимать, почему им не овладело чувство беспомощности и безнадежности.
— Ваши родные тоже здесь похоронены? — спросил я Юлиану.
— Не все, — сказала она. — При советской власти большую часть кладбища переделали под парк.
Откуда-то издалека нас позвал Рора. Мы с Юлианой пошли на его голос, но заплутали, а потом и вовсе потеряли друг друга. Внезапно я оказался один среди сборища склепов: сорванные с петель двери, зияющая пустота дверных проемов, пещерная тьма в провалах полуразрушенных стен. Голоса Юлианы и Роры звучали где-то вдали, а затем и совсем умолкли. От меня прежнего мало что осталось; я пристал к другим берегам. Я не мог вспомнить, сколько прошло времени с тех пор, как я оставил Чикаго и Мэри. Я не мог вспомнить ее лицо, как выглядит наш дом, каким было то, что мы называли „нашей жизнью“.
Мэри, почему ты бросила меня одного в темной чащобе? Я любил тебя, потому что мне некуда было податься. Мы жили в браке, поскольку не представляли себе, что друг без друга делать. Ты меня никогда не знала и ничего про меня не знала: ты не знала ни того, что во мне умерло, ни того, что продолжало жить незримо.
На этом кладбище, среди заброшенных могил, закончился какой-то этап моей жизни; началось время скорби. Теперь я могу сказать — мало есть того, о чем не приходится скорбеть.
Юлиана пронзительно, испуганно закричала; тут же и Рора закричал, и я присоединился к хору их голосов. Со страхом подумав, что от наших криков мертвые могут встать из могил, я поспешил выбраться на дорожку. Мы все трое встретились около большого надгробия, на котором были безжалостно сбиты древнееврейские буквы, а внизу было написано по-русски: Авербах Исаак, 1903–1913. Тут лежал человек, о котором я никогда ничего не узнаю; его жизнь полностью поглощена смертью. Вот так-то. Щеки Юлианы пылали от волнения, капля пота упала с виска и покатилась дальше, вниз по скуле. Она улыбнулась мне — я еле сдержался, чтобы не поцеловать ее, эти теплые живые губы, эти потемневшие глаза, это бледное лицо. „Это же я, — мелькнула мысль. — Эта женщина — я“. Где-то наверху, над кронами деревьев, громыхнуло — собиралась гроза. Рора сфотографировал Юлиану, потом меня, а потом — нас вдвоем.
Мы долго искали выход. Взмокшие от пота волосы Роры прилипли к затылку, на спине расплывалось темное пятно — чем ближе мы подходили к воротам, тем оно становилось больше. И я опять подумал: „Это — тоже я“. Эта настырная мысль неотвязно крутилась в голове, никак не получалось додумать ее до конца, поточнее сформулировать. Юлиана шла за мной по пятам, я слышал ее слегка учащенное дыхание. Она была — я; Рора был — я; а потом, наткнувшись на спящего на скамейке служителя — рот открыт, так что виден частокол гнилых зубов, рука засунута под ремень штанов, — я подумал, что и он — тоже я. Единственный, кто не был мною, — это я сам.
Я буквально вылетел с кладбища; за воротами стояла все та же машина, только теперь пустая; стали видны сиденья из кожзаменителя, все в прожженных сигаретами дырочках. Мы спускались вниз по улице, мимо домов — прежде я их не заметил, — от- куда нас злобно облаивали собаки, мимо парка, где качались на качелях и съезжали с горки дети, которых раньше там не было.
— Скажите мне, Юлиана, — начал я, представляя, как беру ее руку в свои, — скажите, что в этом мире важнее — жизнь или смерть?
Рора посмотрел на меня с понимающей улыбкой, но для меня осталось загадкой, что именно он понял.
— Странный вопрос, — сказала она. — Что вы имеете в виду?
— Этот мир устроен для живых или для мертвых? Как вы думаете, на земле больше мертвых, чем живых?
— Почему вас это так волнует?
Она посмотрела на Рору, тот покачал головой. Я понял, что оба встревожились — их объединила боязнь, не спятил ли я. У меня на родине смерть — на государственном флаге.
— Если мертвых больше, чем живых, получается, смерть в этом мире важнее, и тогда возникает вопрос: как нам быть со смертью? Кто будет помнить всех умерших?
Юлиана задумалась, почесывая голову. Наступит день, когда она умрет, и Рора, и я тоже. Они — это я. Мы жили одной жизнью — значит, и умрем одной смертью. Мы такие же, как все, потому что нет таких, как мы.
— Я думаю, что жизнь важнее, — сказала Юлиана. — Думаю, жизнь важнее, чем смерть. Те, кто умерли, живут в памяти живых. А для живущих главное жизнь, а не смерть. Когда умираешь, ничего не происходит. Смерть — это ничто.
Мэри всегда считала, что я мрачноват; за время путешествия я еще больше помрачнел. С этим тяжким грузом я мог бы остаться здесь навсегда. Мы с Юлианой провели бы вместе остаток своих дней в печали, питаясь чем бог пошлет, дожидаясь, пока наступит это самое ничто. Я гладил бы ее волосы тяжелой рукой; писал книгу и читал Юлиане страницу за страницей, не спеша; перед тем как заснуть тяжелым сном, целовал бы ее в ямочку на щеке.
В бездонном чреве небес опять заурчало и загрохотало. Едва мы спустились с холма, как начали падать первые крупные капли дождя; через секунду полило как из ведра. Рора с Юлианой кинулись к веранде ресторана на другом конце площади, а я по-философски рассудил, что торопиться незачем. Перепрыгивая через быстро разливающиеся лужи, они перебежали улицу, чуть не попав под автобус и под трамвай; потом спрятались под навесом веранды — мне почудилось, что они держатся за руки. Когда, наконец, промокший до нитки, я доплелся до веранды, Юлианы там не было — она отлучилась в туалет, а Рора тщательно протирал линзы. Кроме нас в ресторане никого не было, ни официантов, ни мэтра. Хляби небесные разверзлись; по улицам текли библейские потоки; с крыши веранды хлестали струи воды; по потемневшей улице текли бурные потоки. Юлиана вернулась и встала рядом с нами на веранде, меланхолично и спокойно наблюдая за ливнем, словно была заранее к нему готова. Я представил, как подойду к ней, положу ей руку на шею… Но, конечно, остался стоять, где стоял. Вспоминал анекдот, который мне однажды рассказал Рора: „Муйо уехал из Сараева в Америку, в Чикаго. Регулярно писал Сулейо письма, уговаривая приехать, но Сулейо все отнекивался, не хотел бросать друзей и могилы предков. В конце концов, несколько лет спустя, Муйо его уговорил, и вот Сулейо летит через океан; Муйо встречает его в огромном“ кадиллаке» в аэропорту и везет в центр города. Там Муйо показывает на небоскреб и говорит:
— Видишь вон то здание в сто этажей?
— Вижу, — отвечает Сулейо.
— Оно принадлежит мне.