Дмитрий Быков - Эвакуатор
— А я пеленала, и очень успешно, — обиделась Катька. — Мне и в поликлинике все говорили: какая умелая мамаша, идеально ухоженный ребенок.
— Ну, не знаю. Когда ты ее в прошлом году привозила, она бледненькая была и кушала плохо.
— Мы все кушали плохо, я тоже в детстве не ела ничего. Вспомни, какой спирохетой Мишка был.
— Мишка был вылитый дед, а никакая не спирохета.
— Ну и у меня вполне сытый ребенок…
— Сытый, не сытый, а руки у тебя крюки, это я тебе точно говорю. Как ты ими рисуешь, не могу понять. Шить, вязать — все из рук валилось.
— Ну что ты хочешь, я не люблю шить.
— Люби, не люби, а уметь надо.
Так они трепались за липовым чаем с пряниками, купленными в ближайшем магазине, и Катьку все сильней и глубже засасывала родная брянская жизнь, из которой, в общем, совсем необязательно было уезжать. А что, приехать сюда, захватить Игоря. Бабушка поймет. Нет Москвы — и хорошо, Москва, в конце концов, не всегда была столицей. Перенесут. Стране-то все равно ничего не сделается, Россию же нельзя захватить. Она слишком большая, ею всякий поперхнется. Но под всем этим билась мысль, что тут не захват, что тут сама Россия перестала себя выдерживать и стала разваливаться, — поезд бегал-бегал по кругу и стал наконец терять вагоны, болты, гайки, а вот уже и топка отвалилась, и скоро на рельсах будет лежать бесформенная куча покореженного металла; нас никто не захватывает, мы сами исчерпали свой лимит, да и брянский дом скрипит, шуршит, колышется от любого ветра… Наши старики больше не спасут нас, никто и ничто не спасет; вся надежда на лейку.
— Бабушка, — сказала Катька. — Пожалуйста, поедем со мной.
— Сказала тебе, не поеду. Тебя приму, всех твоих приму, а сама никуда не поеду. У нас знаешь как: где родился, там пригодился. Деду скоко раз предлагали после войны: в Выборг езжай, в Таллин езжай… Никуда не поехал, из армии уволился — майор! — и обратно в Брянск учительствовать. Что ж я теперь? Я уеду, ему и оградку никто не покрасит.
Катька отчаивалась: ее было не уговорить. Тут спокойно и тяжело стояла твердыня, с которой ничего не сделаешь, — именно потому, что рациональных аргументов у бабушки не было. Дом, да возраст, да кот, да соседи… и наравне с домом дедова могила, которую тоже нельзя бросать, потому что и она — такая же естественная часть этого дома, как кухня, чердак, погреб; чердак и погреб вместе… А если конец — то конец всему, старому человеку грех бояться конца; и Катька понимала, что здесь предел ее сил.
— Мы тут все погибнем.
— Ничего, не погибнем. В Ленинграде вон в блокаду жили, кошек ели, не погибли.
— Да пойми ты, что сейчас не то! Сейчас никто тебя не будет голодом морить, взорвут к чертовой матери — и поминай как звали!
— Ты не ругайся, не ругайся.
— Бабушка, я тебе серьезно говорю.
— Ну и я тебе серьезно говорю. Хватит, отъездилась. Мне на базар дойти трудно, а ты говоришь — за границу.
— Да от тебя ничего не потребуется! Сядем сейчас в автобус, и всех дел…
— Нет, и не говори. Что ты, Катька, как банный лист к одному месту? Ты и всегда такая была: тебе скажешь раз, скажешь два — нельзя! Нет, она канючит… Помнишь, как ты кролика просила? Каждые пять минут пищит: «Кролик! Кролик!». Мать не выдержала, купила кролика, ты через пять минут смотреть на него забыла.
— Ничего не забыла, я его кормила.
— Ты сыром его кормила, дура пустоголовая! — Бабушка засмеялась басом; голос у нее вообще был низкий, внушительный, сейчас еще и хрипловатый от недавней простуды. — Ой, прости Господи! Сыром кролика кормила! И это еще… морковь из земли вырыла и тычет ему! На, кролик, морковь! Грязную, только с гряды, в нос прямо! Ой, Катька, не девка была, а тридцать три несчастья. А чайник на себя как вывернула?
— Я отпрыгнула, — хмуро сказала Катька.
— Отпрыгнула, а руку всю обварила! Дед — скок в машину, не заводится, он пешком побежал в тобой на руках в больницу! Сколько повязок меняли, сколько потом к хирургу водили! Все боялись, шрам будет у девочки во всю ручку, никто замуж не возьмет! Выскочила как милая. Ты зайди хоть потом к Милице Сергеевне, спасибо, скажи, Милица Сергеевна, и замужем, и удачно все! (Милицей Сергеевной звали врачиху, которая тогда в самом деле спасла Катьке руку — а впрочем, Катька ничего этого не помнила, ей было три года).
— Ну ладно, — сказала Катька. — Я пойду пройдусь.
— Чего пройдусь, гляди, дождь какой сыплет! Ложись поспи, ты же всю ночь в этом автобусе тряслась!
— Нет, нет. Погуляю, потом, может, лягу. Я в парк схожу.
— Ну иди, — бабушка встала из-за стола и принялась наводить порядок в кухне. — Дождевик надень.
Как все русские провинциальные города, Брянск отчетливо делился на две части. В центре, где жила Катька с родителями до переезда в Москву, все было похоже на московский спальный район конца шестидесятых — хрущобы, скверы, одинаковые пятиэтажные школы. Ближе к окраинам начинались старинные, деревянные купеческие улицы с двухэтажными домами, оставшимися еще от позапрошлого века, и длинными строениями времен индустриализации в стиле баракко. Катька дошла до улицы генерала Трубникова, до пятиэтажки, в которой прожила первые семнадцать лет жизни, и не почувствовала почти ничего. Ей казалось, что она тут непременно разревется, — но слез не было, и никаких чувств к этому дому тоже не было. В их квартире на втором этаже давно жили другие люди. На балконе висело и мокло под дождем чужое белье, и никто его не убирал — в Брянске царил дух кроткого упадка, трескались дороги, осыпались дома, и сопротивляться было бессмысленно.
Здесь я ходила одна, много читала, много рисовала, мучилась в школе и мечтала о большой любви, которая настигла меня наконец и теперь увозит на Альфу Козерога, как и положено большой любви. Прощайте все, мне никогда тут толком не нравилось. Я определенно родилась для того, чтобы улететь на Альфу Козерога. Прощайте, потомки каторжников, племена, приговоренные к бессрочной ссылке, — я выхожу по амнистии, мне встретился добрый эвакуатор. Я забрала бы вас всех, если бы не была столь безнадежно уверена, что вы и там себе устроите ад.
Школы Катька не любила и ничего ей не простила, — потому, вероятно, что ни одна из ее школьных проблем до сих пор не исчезла, и поди теперь пойми: это в школьные годы чудесные ее научили ненавидеть себя, ждать от людей только худшего, прятать свое лучшее — или сама она с детсада, а то и с рождения была такой. Во всяком случае, школа испортила положение до полной неисправимости. Катьке сильно не повезло с классом — не во всякой роте так изобретательно и неотступно мучают человека, как мучили у них; и если взрослому коллективу довольно быстро надоедает изводить кого-то, — мало ли других дел, всевозможных отвлечений, — ребенок еще не в силах противиться главному соблазну: затравливанию живого существа. Если существо реагирует разнообразно, то пытается хорохориться, то гордо не замечает, то отчаянно бросается на обидчика, то, наконец, жалобно рыдает, осознав свое полное бессилие, — игра приобретает дополнительную привлекательность. Приобретенный опыт оказывается бесценен для обеих сторон: мучитель безмерно изощряет чутье на потенциальную жертву и в любом коллективе немедленно выделяет ее, повышая тем самым собственный рейтинг, — а страдалец понимает что-то главное про жизнь. Катьке невыносимо было слушать советские — а в сущности, и послесоветские, ибо здесь ничего не изменилось, — песни про неповторимое школьное детство: слава Богу, что оно неповторимо — но ведь повторяется каждый сентябрь, особенно как увидишь крошечных детей с георгинами и гигантскими ранцами, несчастных перваков, так похожих на лилипутов в своих серьезных костюмчиках; повторялось и все остальное, ибо у любого одиночки в школе образуется нечто вроде привычного вывиха: попадешь в замкнутое сообщество, да еще в голодное время, — будешь первый кандидат на съедение. Именно поэтому она так ненавидела песенки про журавлика, кружащего над нашей школой, или про девчонку со второго этажа, или про то, из чего же сделаны наши мальчишки: песни эти напоминали ей цветы, растущие в концлагере.