Эрвин Штритматтер - Лавка
Такие или примерно такие мысли уводят меня вдаль, и не от лени или скуки, а чтобы не чувствовать жгучую боль в том месте, где у меня сходятся ноги. Я доездился до садна, как говорят у нас в степи. Чем больше я потею, бегаю по кругу за лошадьми, тем свирепее саднит мое садно, оно кусает меня на каждом шагу, и я боюсь, что от этой боли, да еще в пыли, поднятой лошадиными копытами, не дотерплю до вечера.
Но тут дядин свист трижды рассекает летний воздух. Стоп! Отдых! От кормовой кухни с мисками и корзинками спешит тетя. Из напитков предлагают на выбор ячменный кофе или подкисленную воду с сахаром. Из еды — хлеб с маслом либо со сливовым повидлом.
Изо всех углов риги несется чавканье и бульканье. Я сажусь на холодный камень под кустом бузины. Прохлада камня успокаивает мое садно. В дальнейшем я, правда, приду к выводу, что потом будет жечь еще сильней. В сарае, где хранится всякий инструмент, я нахожу длинный кусок шпагата и с его помощью удлиняю свой кнут. Я сделал небольшое изобретение.
После перерыва дядя расставляет молотильщиков по-новому. Теперь он сам будет подавать снопы из темного закрома, а с ним на пару вдова Тайнско.
Я снова заставляю лошадей идти равномерно, а сам усаживаюсь на крышку ворота. Это и есть мое изобретение. Раз кнут у меня стал длинней, я могу погонять лошадей и сидя. И воображаю, что таким путем я укротил свое садно.
Дальше, все дальше заходит день на пути к вечеру. Ворот урчит, машина гудит, и всякий раз, когда Анна Швиетцка затыкает ей рот очередным снопом, раздается шипение: это значит, вал схватил добычу.
Время от времени лошади под стук копыт роняют в пыль свои золотисто-желтые яблоки, иногда кобыла, иногда мерин. Лошадиные яблоки блестят, они похожи на свежеочищенные каштаны осенью, но, совершая очередной круг, лошади наступают на них, и тогда исчезает весь блеск и красота. Я подсчитываю, сколько кругов должны сделать лошади, чтобы и следа не осталось от свежих яблок. Так течет время.
Два самца трясогузки чего-то не поделили, теперь они дерутся так, что перья летят во все стороны, подпрыгивают, ничего не соображая, всполошно бьют крыльями и скатываются с соломенной крыши прямо в бузину. Я достаю до куста своим кнутом и разгоняю драчунов. Я мог бы огреть своим кнутом даже дьяволенка, случись ему пролететь мимо с песчаным вихрем. Так утекает время.
Вон бабочка прилетела, капустница. Откуда она взялась? С неба упала? Или прямо у меня на глазах возникла из воздуха и солнца?
Из риги доносятся один за другим два пронзительных крика, за ними следует общий гомон. Я останавливаю лошадей. Уж не угодила ли Анна Швиетцка рукой в молотилку? Женский голос надсадно кричит:
— Он ее завалил! Он ее завалил! Бугай чертов!
Уж не повалил ли дядя Минку Тайнско? Ведь они с Минкой вдвоем в темном закроме. Одни женщины заливаются смехом, другие качают головой или вслух выражают сочувствие моей тетке. А тетя Маги сконфуженно снует по двору и предлагает шабашить. Я тоже должен распрягать и ехать до дому.
Теперь я уже не сажусь верхом на свою костлявую кобылу, теперь я сажусь на нее как на скамейку, так делают женщины. Мы исподтишка наблюдали, как господская младшая дочь училась ездить на лошади именно так. Ее учил управляющий имением. А меня, выходит, учило мое садно.
— Уже управились? — спрашивает меня мать.
— Кончили. Дядя Эрнст завалил Минку Тайнско.
— Не смей так говорить.
На другой день мать не пускает меня к Цетчам.
— Это же сущий Содом и Гоморра!
Я рад, что мне больше не надо молотить, мое садно еще от меня не отцепилось. А про Содом и Гоморру я читал в Библии, но я и не подозревал, что они расположены по соседству с Босдомом.
Несколько дней спустя заявляется дядя Эрнст, чтобы снова взять меня напрокат, и мне приходится идти, и мать не возражает ни единым словом. Теперь очередь нашего зерна.
Анна Швиетцка, дядина батрачка, отводит меня в сторону и объявляет:
— Чтоб ты знал, дядя Эрнст мене изменил, он спутался с Минкой Тайнско, вот и весь сказ.
Я делаю вид, будто все понял, а потом еще раз перечитываю в Библии главу про Содом и Гоморру и убеждаюсь, что в школе мы проходили только половину этой главы. Я узнаю также, что человека по имени Лот, которого милосердный господь спас из погрязших в грехе городов Содом и Гоморра, впоследствии обокрали родные дочери. Две ночи подряд они воровали у своего отца Лота семя, жаль только, в Библии не сказано, какое именно, то ли семена свеклы, то ли кормовой травы; при всем желании я не мог также выяснить, какое отношение имеет вся история с Содомом и Гоморрой к тому, что у Цетчей кто-то кого-то завалил!
Дедушка не признает машинную молотьбу. Он приходит в ригу и контролирует обмолоченные колосья; по его подсчетам, самое меньшее треть спелых зерен уходит вместе с соломой в подсыпку для скота, то есть пропадает задаром.
— Грех, да и только, — говорит он матери. — Вот ужо господь вас покарает.
На мать это, судя по всему, не производит впечатления.
Восемь дней спустя после обмолота дедушка приходит в лавку и приносит матери целую жменю навоза. В нем прорастают зерна ржи.
Но на лице у матери ни малейшего удивления.
Впрочем, дедушка не прекращает того, что называют агитацией, в итоге с наступлением зимних дней мы снова начинаем молотить вручную, мы — это дедушка, бабусенька-полторусенька и я. Старый ферейн молотильщиков заседает в прежнем составе.
У нас существует выражение: обмолачивать пустую солому. На деле оно лишено смысла. Солома — она и есть солома, она всегда пустая, во всяком случае, должна быть пустой. Но вот мы трое, мы и впрямь молотим солому. Первая половина уже скормлена скотине, но дедушка вознамерился предъявить своего рода счет. Он хочет уличить моих родителей в нерадивости. Он не затем давал им деньги на обзаведение, чтобы они выбрасывали их в форме зерен на ветер.
— Вот упрямый вендский пес! — ворчит отец, ворочаясь утром в постели. — Хоть сдохни, спать не дадут.
Я впервые слышу, чтобы отец обзывал дедушку псом, да еще с указанием породы.
А мы тем временем знай себе молотим, разрывая утреннюю тишину звуками молотьбы, удары цепов порождают напряжение, напряжение на много дней зависает над нашей семьей. Мать занимает позицию между отцом и дедушкой и должна глядеть в оба, чтобы не угодить ни под цеп, ни в машину, хотя, впрочем, нарушение утренней тишины тягостно и для нее.
В результате проведенного нами домолота мы получаем полмешка зерна. Дедушка демонстрирует матери плоды своего упрямства. Мать принимает вид безмерного удивления. Отец косится на полмешка и говорит:
— Эка невидаль.
С этого дня в риге над чердачной балкой висят наши цепы, наши деревянные кнуты, оставшиеся не у дел. Споры плесневых грибков покрывают сыромятные гужи, образовав в непродолжительном времени серо-зеленый газон, плесневый газон цветет, плодоносит, дает семена, а вместе с этими семенами разлетаются по белу свету частицы ременного гужа.
Пришел конец и запаху, который возникал, когда испарения керосиновой лампы мешались с морозным зимним воздухом; пришел конец стуку и грому цепов, но все это переходит в мои воспоминания и оседает там. Лишь в моих воспоминаниях еще записано, как все это было, когда бабусенька-полторусенька стучала в кухонное окно, как мы с дедушкой входили, пили теплый ячменный кофе и утоляли наш, видит бог, законный голод хлебом и яичницей, как занимавшийся день облизывал снаружи серым языком оконные стекла, как горели мои ладони, горели оттого, что часами сжимали держалень, как спросонок чирикали воробьи, когда стук наших цепов будил их с утра пораньше.
Да-да, я ношу все это с собой как воспоминание, пока плесень, именуемая потерей памяти, мало-помалу не разъест и его.
Человек не довольствуется своей жизнью. Жадность в нем сидит. Он хочет обладать предметами и даже людьми.
— У одного жадность помене, у другого поболе. Так которая поболе — ту никогда не уменить, зато малую завсегда до большой раскормить можно, — говорит двоюродная баба Майка.
А во мне сидит жадность? Я начинаю приглядываться к себе. Я еду с дедушкой в Гродок на мельницу. По соседству, на маленьком дворике почтового чиновника Андерша сидят в закутке серебристые кролики. Я разглядываю их. Их серебристая шерсть бередит мне душу. Дома у меня есть только два пестрых деревенских кролика. Вот бы здорово прибавить к ним серебристого. Почтмейстер Андерш счастлив, что мне нравятся его кролики. Он расхваливает их почем зря и тем доводит мою жадность до кипения. Прежде чем бросить в загон капустные листья, он чистит их щеткой:
— Настоящие французские серебряные в два счета загнутся, заглоти они хоть одну гусеницу.
Французские серебряные — это переполняет чашу. Моя жадность превращается в сладкоречивую попрошайку и набрасывается на дедушку, после чего дедушка покупает мне серебряного самца.