Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич
Мясников решил убить Михаила просто потому, что узнал, что тот – в Перми, совсем рядом (Мотовилиха тогда – рабочий поселок, теперь – район города). Не узнал – не убил бы. Но Михаил был рядом, был в Перми, жил в гостинице и почти без охраны. Этого Мясников стерпеть не мог. То есть как же так, в самом деле? Боролись-боролись, на каторгу шли и по тюрьмам сидели, а теперь это царское отродье гуляет тут на свободе… А с ним еще какой-то секретарь-англичанин, какой-то чуть ли не лорд. Черт с ним, с лордом, «пусть себе лордствует», но чтобы он, Мясников, потерпел живого Михаила Романова в двух шагах (верстах…) от пролетарской родной Мотовилихи… Он приводит, конечно, рациональные доводы в пользу задуманного убийства – по крайней мере, они кажутся ему таковыми – Михаила-де могут выкрасть, он-де «может стать знаменем, программой для всех контрреволюционных сил. Его имя сплотит все силы, мобилизует эти силы, подчиняя своему авторитету всех генералов, соперничающих между собой. Фирма Михаила II с его отказом от власти до Учредительного собрания очень удобна как для внутренней, так и для внешней контрреволюции. Она может мобилизовать такие силы, которых никакая генеральская фирма и фирма Николая II мобилизовать не сможет. Она удесятерит силы контрреволюции». И так далее, и так далее. Простая мысль о том, что негоже без суда и следствия убивать человека, который ничего еще не сделал, но только может сделать, или хочет сделать, или именем которого кто-то что-то мог бы когда-то сделать, или (пишет Двигубский) еще более простая мысль о том, что человека вообще можно как-то наказывать или как-то преследовать лишь за то, что он делает, а не за то, что он есть, за то, что совершает, а не за то, чем является (Михаилом, к примеру, Романовым, а не Петром Сидоровым или Гавриилом, например, Мясниковым…) – все эти простые мысли, кажется, даже в голову ему не приходят. Или все-таки приходят? Все-таки приходят, отдадим ему должное. Еще заповедь «не убий» не совсем выветрилась у этого убийцы из головы – иначе не пытался бы он ее опровергнуть. Опровергает он ее рассуждениями почти патетическими в своей примитивности, пишет Двигубский. «Но дело-то не в том, что Моисей написал на скрижалях „не убий“, чтобы потом убивать целые народы и колена. Ведь революция без убийств не бывает. Хорошо написать „не убий“, а практически? Лучше было бы не убивать, но вот эта война, разве миллионы жертв ее не ложатся тяжкой ответственностью на все господствующие классы всего мира, в том числе на эту разбойничью коронованную шайку? И разве истребление этой шайки не является началом конца всех и всяческих войн?» Успокоив свою совесть таковыми рассуждениями – если он и вправду рассуждал так в 1918 году, а не придумал все это задним числом, в 1935-м, – переходит он к вопросу, куда более важному, к вопросу – как? Как так сделать, чтобы, по собственному его, если вдуматься – вопиющему, выраженью, и овцы были целы, и волки сыты? Убивать «центр» не разрешает, но и не убить он не может (а он не может, конечно! тут уже сила, его сильнейшая, им овладела). Так приходит он к блестящей мысли «убежать» Михаила («…убивать опасно, а не убивать еще опаснее. Что же делать, как быть? А что, если бежать? Да, взять да и убежать? И неистово, неудержимо заработала мысль в этом направлении. Правда. А почему нет? Они [офицеры, которых Мясников подозревает – только подозревает, не более – в заговоре с целью освобождения Михаила Александровича] хотят ему устроить побег, они его хотят выкрасть и увезти? Так почему же мне нельзя? …Какая счастливая, простая и ясная мысль. Убежал и… Что поделаешь? Убежал и только. …Это как раз то, что надо. Это не расстрел, не убийство, но он исчез, его нет. Он будет убит, это ясно, но ясно это мне и моим товарищам, кому я доверю свою тайну, но для всех он бежал. И хорошо»). Каково, однако, словоупотребление, замечает Двигубский. «Мы бежали Михаила», «я бежал Михаила» – эта формула в самом деле вновь и вновь повторяется в тексте. В тот парижский день, на ступенях Большой арки, Двигубский, я помню, тоже, глядя на лежавший под нами и перед нами город, взлетая бровями над морем, вновь и вновь, почти мечтательно, повторял это чудное выраженьице; «я бежал Михаила», «я бежал Михаила». Вот, значит, как они говорили… В последней своей тетради особенно выделяет он, то есть подчеркивает несколько раз, то есть сначала переписывает (тонким почерком, с глубокими у и д…), затем подчеркивает, затем обводит черными чернилами, затем опять обводит – красным фломастером, то место поразительных сих мемуаров, в котором Мясников, пользуясь все тем же умопомрачительным выражением, приказывает каким-то местным чекистам, подвернувшимся ему под руку, сразу после инсценированного побега арестовать – и расстрелять, понятное дело, – все окружение великого князя за содействие этому самому побегу: «Ну, а теперь дело так обстоит, говорит Мясников чекистам, если бы вы не увидели и не узнали, что Михаила „бежали“ мы, а узнали об его исчезновении завтра, то что бы вы сделали с оставшимися? – Арестовали бы, отвечают оба. – Вот и арестуйте и расстреляйте их всех, говорит Мясников… «А по всем телеграфным, телефонным линиям дайте знать: Михаил Романов и его секретарь Джонсон бежали в ночь с такого-то на такое-то…» Уже все готово, уже группа заговорщиков, исполнителей и палачей составлена и сколочена (имена их истории известны, вот они: А. В. Марков, И. Колпащиков, Г. Мясников, В. А. Иванченко, Н. В. Жужгов), но тут последние сомнения овладевают героем – и вот это место я просто обязан вам прочитать, говорил Двигубский на ступенях Большой арки, листая черную книгу своими длинными пальцами, отстраняя ее от себя (как делают люди, у которых начинается дальнозоркость…). А мне, между прочим, не очень-то и хотелось его слушать. Какое дело мне было, собственно, до Г. И. Мясникова в тот парижский дымчатый день? Он настоял все-таки на своем. «Михаил и его приближенные – это штаб, главный штаб, от которого зависит многое, а может быть, и исход войны. И, имея этот штаб в руках, не уничтожить его, это значит быть тряпкой, а не революционером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не собираюсь. А напротив. Надо привести в исполнение приговор истории. И колебаниям нет и не должно быть места». Тут он сам себя перебил, заложил книгу пальцем… Вот их мотив – привести в исполнение приговор истории. Удивительно все-таки, как они сами себя не слышат. Ведь это палачи приводят приговор в исполнение… А главное – зачем стараться? вот я чего никак не могу понять, говорил Двигубский, на меня не глядя по-прежнему. Ведь история сама собой идет туда, куда надо, ведь они же марксисты, они же точно знают, куда все идет. Чего ж беспокоиться, убивать, убегать? Вы это понимаете? – спросил он, поворачиваясь ко мне. Я честно ответил, что нет. Вот и я не понимаю, сказал Двигубский, отворачиваясь снова к Парижу. Ну ладно, еще Желябов говорил, что история движется слишком медленно и что надо ее подталкивать. Так ведь Желябов – народоволец, он еще не знает, как все повернется… У Гитлера тоже могло так выйти и этак, могла победить арийская раса, а могло и мировое еврейство. Но у этих-то все рассчитано, все известно, у них никак иначе повернуться не может, враг будет разбит, победа будет за нами. За них же – наука, законы истории. Что им за резон подталкивать, объяснил бы мне кто-нибудь… А ведь это их категорический императив, их ultimo ratio, они должны, они иначе не могут. А колебаниям все-таки место – есть, говорил П. Д., вновь принимаясь за книгу – и вот это место я обязан вам прочесть, Макушинский, уж потерпите. Я усмехнулся, он тоже. Я впервые за всю нашу встречу почувствовал, что это, действительно, он, Двигубский, не кто-нибудь, давний друг мой, с которым я не виделся два года, которого рад видеть (которого никогда уже теперь не увижу). Россия все же страна удивительная, говорил П. Д., усмехаясь по-прежнему. О чем думает наш кинжал накануне убийства? О литературе, дорогой мой, вот о чем думает он. Он не только Пушкина читал, оказывается, в тюрьме… «Все, говорю, решено твердо и бесповоротно, а как-то не могу оторваться от мыслей, не могу их обрубить и не думать. И нет-нет да опять начинаю. Вот и сейчас ловлю себя на том, а как бы посмотрел Толстой на моем месте? Если бы Толстому предстояло убить Михаила и спасти многие тысячи жизней трудовиков, то решился бы он убить? Если бы ему нужно было убить тифозную вошь, разносящую заразу, и спасти множество людских жизней, то убил бы он эту вошь? Да, убил. Убил бы и не задумался. А Михаил? Разве он лучше тифозной вши? Ведь тифозная вошь может сделать отбор, умертвить слабых и оставить в живых сильных, а эта вошь будет истреблять всех, а пройдя через горы трупов, воцарится и будет угнетать, давить, порабощать… И борьба возгорится снова, и снова реки крови и горы трупов. Толстой убил бы эту вошь. Он должен был бы убить. Хотя… он предпочел отдать свое имение семье, а не крестьянам, и это после революции 1905 года! Проповедь непротивления имела целью укрепить это помещичье царство. И потому, если бы ему предстояло убить одного помещика и спасти сотни тысяч крестьян, то он отказался бы это сделать: пусть гибнут сотни тысяч крестьян, но не тронь помещика. А ко всему этому придумал бы хитроумную словесность для успокоения своей помещичьей совести: огнем, мол, огня не потушишь, а насилие насилием не убьешь. …Да, так-то! А Достоевский? Этот откровенный защитник православия, самодержавия и народности. Он еще меньше стал бы думать, чем Толстой. Тот не убил бы помещичий строй (помещика), а отдал на растерзание миллионы трудовиков, но прикрыл бы это елейной ложью от Евангелия, а Достоевский был бы откровеннее. Какую силу презрения нужно было иметь в груди Достоевского к трудовому народу, чтобы нарисовать два типа, Ивана Карамазова и Смердякова? Теперь время смерда. Сам смерд берется решать свою судьбу. Он разоряет дворянские гнезда, он идет на сокрушение промышленного феодализма, он трясет основы поработительского строя, и ему самому надо решать вопросы войны против поработительского неба и земли. Надо думать, что скоро появится художник сильнее Достоевского и нарисует нам тип великого смерда, великого Смердякова, вкусившего от древа познания добра и зла, и трусливого, гадкого помещика-буржуа, чувствующего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от сурового приговора истории. История дала заказ. Найдется достойная рука выполнить эту историческую миссию. Достоевский – охранитель помещичьего строя, с величайшим презрением и брезгливостью впустил он смерда в свою комнату, и пустил его для того, чтобы опоганить его, превратив этого смерда, вкусившего от древа познания добра и зла, в полное собрание всех мыслимых пороков, дабы напугать либеральствующих и умствующих лукаво Иванов Карамазовых. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского, показав величие Смердяковых, выступающих на историческую сцену битвы свободы с гнетом, попутно рассказав всю правду о поработителях-богах». Конец цитаты, еще раз. Неплохо, да? сказал, я помню, Двигубский, закрывая, наконец, свою книгу. Вот вам – апология Смердякова, формула революции. А читал он, я помню, под конец почти с пафосом, отстраняя от себя книгу в левой и потрясая вытянутым указательным пальцем правой руки. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского… Смейтесь, смейтесь, говорил он, а вот я вам сейчас возьму и признаюсь, что на фоне Ленина и Свердлова Смердяков наш кажется мне почти симпатичным. Да, и не смотрите на меня так. Те ведь хотели прежде всего власти, а ему власти самой по себе не нужно. Он готов убить великого князя, но он уже борется с начинающимся террором против своих, уже в ужасе, что расстреливают рабочих-эсеров, рабочих-меньшевиков, о чем сам и пишет в своем сочинении. Как же так, рабочих расстреливают, а Михаила, тифозную вошь, оставляют гулять на свободе? Так я сначала Михаила прикончу, а потом за рабочих вступлюсь… Вот его логика. Он и вступился. И тут его самого, понятное дело, прикончили. Долго приканчивали, потому что сильный был человек, но в итоге расправились с ним, как со всеми. И он, значит – побежденный, и он – проигравший. А я люблю побежденных, говорил Двигубский, глядя по-прежнему не на меня, на Париж. А ведь подумать, что он где-то там ходил, вон там где-то, говорил П. Д., своей плохо привинченною, уже очень худою рукою тыкая в дымчатую даль перед нами, ходил там где-то по улицам, этот Мясников-Смердяков, проигравший свою историческую партию, отброшенный в сторону, затравленный зверь. А что он увидел, что он понял в Париже? Да ничего, наверное, не увидел, не понял, жил в своем страшном мире, в собственном мире схем и сражений… На фотографиях Мясникова, которые с тех пор удалось раздобыть мне, виден типичный рабочий, густо-брюнетистого южного типа, чуть-чуть, действительно, как его и описывает Гуль, одутловатый, с жесткими усами и взглядом, с прямым носом, прямой линией сдвинутых суровых бровей, с тяжелым лбом и решительным подбородком, с презрительно и победно, прямо по-наполеоновски, сложенными на широкой груди руками.